Подельник эпохи: Леонид Леонов. Подельник эпохи: Леонид Леонов "Каспаров

Выражаю благодарность Дмитрию Быкову, который летним днем 2005 года надоумил меня написать жизнеописание Леонида Леонова;

Николаю Андреевичу Макарову, внуку Леонида Леонова, – за помощь и понимание, Наталье Леонидовне Леоновой, дочери писателя, – за гостеприимство и критические замечания, далеко не все из которых, каюсь, были учтены в этой книге;

Ольге Ивановне Корнеевой, возглавляющей Государственный архив Архангельской области, – за любезно предоставленные неизвестные ранее документы о пребывании Леоновых в Архангельске;

Андрею Рудалёву и Эду, приютившим меня в Северодвинске;

Алексею Коровашко, Илье Шамазову и Алексею Коленскому – за дельные советы;

а также всем, изучавшим жизнь и творчество Леонида Леонова и тем самым серьезно облегчившим мне работу над этой книгой;

издателям, публикующим сей труд.

От автора

Леонид Максимович Леонов – мир непомерный. Путешествовать в этом мире надлежит с богатым запасом сил, с долгой волей и спокойным сердцем. С пониманием того, что он полноправно граничит с иными мирами мировой культуры.

Принимаясь за свой труд, мы знали, что наше путешествие в мир Леонова лишь началось. И едва ли даже путь длиною в жизнь позволит пройтись хотя бы раз каждой тайной тропой.

Тем более что нам памятны уже пройденные места в этом мире, куда так хочется возвращаться из раза в раз. Там пришлось пережить минуты, быть может, наивысшего счастья читателя и слушателя. Там замирало сердце от внезапной высоты и от пугающей глубины.

Вот несколько наименований тех мест, что отозвались радостью или прозрением.

Повесть “Evgenia Ivanovna” – как мягкий, теплый круг на солнечной стене.

«Петушихинский пролом» – внезапно открывшаяся, беззвездная, черная вышина, вспугнувшая взгляд так, что сами в ужасе зажмуриваются веки.

Величественная «Дорога на Океан», где врывается зимний воздух в распахнутое окно и взметаются ледяные шторы, полные хрусткого снега.

«Необыкновенные рассказы о мужиках» – как тяжелая, густая смурь над среднерусской деревней, в которую вглядываешься долго и безответно.

Роман «Вор», который сам есть отдельный мир удивительного городского многоголосья, живых теней Благуши, предсмертной высоты цирковой арены, пивной пены московских нэпманских кабаков, тоскливых тупиков достоевской нашей родины…

И «Пирамида» – почти бесконечный путь, где за каждым поворотом новые неисчислимые, выворачивающие разум, перекрестья. Идешь им, иногда словно в душном бреду, иногда словно в прозрачном сновидении, порой словно ведомый кем-то, порой напрягая все силы разума, дабы не заблудиться, – и нежданно выходишь на страшный пустырь размером в человеческую душу…

Сказанное Леоновым таит великое количество пророчеств. Нечеловеческим зрением своим он зафиксировал несколько движений Бога.

В прозе его равно различимы первый детский смех и последний тектонический гул глубинных земных пород.

Читая Леонова, иногда будто бы скользишь по-над ясной водой, но иногда словно продираешься в тяжелом буреломе, под хруст веток, глядя вослед заходящему, оставляющему тебя в черном лесу солнцу.

И только упрямый путник будет вознагражден выходом на чистую, открытую небесам почву, где струится холодный ключ, целебней которого нет.

Кому-то может показаться, что в случае с Леоновым все понятно: совпис, многократный лауреат, орденоносец, «Русский лес» и что-то там еще…

Но ничего ясного вовсе нет: ранняя его пронзительная проза не прочитана и даже не опубликована толком; «советские» романы его, страшно сказать, почти не поняты, хотя переизданы десятки раз на десятках языков; о «Пирамиде» и речь вести страшно: неизвестно, с какого края к ней подступаться; те же, кто подступался, – зачастую видели лишь свой край, и то – насколько хватало зрения.

Сама судьба Леонова амбивалентна: ее легко можно преподнести и как несомненно успешную, и как безусловно трагическую.

Родился в Москве, в семье забытого ныне поэта-суриковца.

Семья распалась, когда Леонид еще был ребенком: отца отправили в ссылку, и он покинул столицу с новой женой, оставив в Москве пятерых детей.

Юность Леонова пришлась на Гражданскую войну.

Не испытывая очевидной симпатии к большевикам, в силу обстоятельств он попал в Красную армию. Собственно Гражданскую войну Леонов описывал очень мало и вспоминать эти времена не слишком любил.

Вернувшись в Москву, Леонов пробовал поступить в университет и провалился.

Начал писать прозу и выступил с рядом рассказов и повестей, сразу принесших ему признание определенного круга читателей – но не критики.

Со второй половины 1920-х годов Леонов выступает как драматург. Одна из первых его пьес была запрещена вскоре после премьеры. Еще более трагична была судьба другой, написанной накануне войны, пьесы – она подверглась сокрушительному разносу.

Куда более Леонов известен как романист. Имя писателя часто ассоциируется с жанром производственного романа. По внешним признакам к этому жанру можно отнести книги Леонова, изданные в 1930-е годы: «Соть», «Скутаревский», «Дорога на Океан». Со временем, но далеко не сразу, они принесли Леонову и читательский успех, и блага, даруемые властью. Однако сегодня, вместе с полной потерей актуальности жанра производственного романа, почти исчез и читательский интерес к Леонову.

Самое, пожалуй, известное произведение Леонида Леонова – роман «Русский лес», вышедший в 1953 году, сначала едва не растерзанный в пух и прах литературными недоброжелателями, а потом неожиданно удостоенный Ленинской премии, для современной читающей публики является, с позволения сказать, непроходимо советским.

После «Русского леса» в течение полувека Леонов не публиковал больших вещей, да и публицистика его появлялась в печати все реже.

Писатель постепенно исчез из эпицентра литературной жизни, уступив его иным властителям дум. На исходе 1980-х многие думали, что Леонова и в живых уже нет.

Известен знаменательный диалог тех лет меж Никитой Сергеевичем Михалковым и его отцом, баснописцем, автором трех гимнов Сергеем Владимировичем. «Папа, а Леонид Леонов еще жив?» – «Жив». – «И все еще соображает?» – «Соображает, но боится». – «Чего боится?» – «Соображать».

Еще более категорично высказался известный беллетрист Михаил Веллер, походя бросив в своем романе «Ножик Сережи Довлатова» следующую фразу: «…уже второе поколение читает и цитирует “фантастов” (низкий жанр!) Стругацких – и хоть бы одна зараза ради разнообразия призналась, что выросла на Леониде Леонове».

Часть нового литературного истеблишмента фактически отказала Леонову в литературной значимости.

Впрочем, статус советского литературного вельможи еще продолжал по инерции действовать на представителей власти. В 1989 году, в честь девяностолетия писателя, Леонова навестил генсек Михаил Горбачёв, между прочим, выразивший при встрече свое восхищение романом юбиляра «Бруски». Увы, Леонов никогда не был автором этого произведения, принадлежавшего перу писателя Федора Панфёрова.

Незадолго до смерти, уже в 1990-е, Леонов попал в больницу с диагнозом «рак горла». Те немногие, кто навещал его, ужасались убогим условиям, в которых находился писатель: палата напоминала грязный барак. В больнице Леонова собирался навестить ставший президентом Борис Ельцин, но передумал. Зачем Президенту России нужен советский классик?

В 1994 году Леонид Леонов издал свой последний роман «Пирамида». Если бы эта книга вышла на пять лет раньше, в те годы, когда взбудораженная публика рвала из рук в руки сочинения Анатолия Рыбакова и Александра Солженицына, ее бы прочитали. Не поняли бы, но все-таки прочитали: всей, ну или почти всей, читающей страной.

Но в 1994-м уже начали падать журнальные и книжные тиражи, а само мировосприятие русской интеллигенции, до сих пор истово верившей в силу слова, вступило в период тяжелой трансформации. В середине злополучных, суетливых, постыдных 1990-х «Пирамиду», по большому счету, читать было почти некому.

…Это печальный вариант судьбы.

К счастью, у нас есть возможность рассказать все иначе. Так что взмахнем легкими веслами и вернемся на тот берег, откуда отчалили, чтобы переплыть эту реку заново.

Итак, отец Леонова был широко известным в свое время поэтом суриковской школы. Оба деда Леонида Леонова жили в Москве и владели собственными лавками в Зарядье. Большую часть детства Леонов провел в дедовских домах. Степенные, колоритные старики глубоко повлияли на Леонова. В сущности, Леонов стал последним счастливым свидетелем той старой, купеческой, домовитой, трудовой Москвы.

Он достойно отучился в школе и гимназии. Публиковаться начал еще в 1915 году в архангельской газете, редактором которой был отец писателя.

После революции Леонов перебрался в Архангельск. Летом 1920-го добровольцем уходит в Красную армию. В 1921-м его откомандировывают в Москву. В 1922-м он, совсем молодой еще человек, за весну-лето написал сразу добрую дюжину рассказов и повестей, и реакция первых слушателей была восторженной.

«Несколько месяцев назад объявился у нас гениальный юноша (я взвешиваю слова), имя ему – Леонов, – писал художник Илья Остроухов Федору Шаляпину. – Ему 22 года. И он видел уже жизнь! Как там умеет он ее в такие годы увидеть – диво дивное!»

Леонова безоговорочно воспринимают как мастера, известность его быстро становится всеевропейской. Эпитет «великий» рядом с именем Леонова появится, когда писателю не будет и тридцати. Первое собрание сочинений Леонов выпустит в двадцать девять лет. Эмигрантская критика увидит в Леонове чуть ли не единственное оправдание всей советской литературе. Родная критика жалует не всегда, но ее приязнь далеко не всегда могла быть показателем достойного литературного труда.

С середины 1920-х книги Леонова выходили почти ежегодно (кроме нескольких сложных лет накануне и во время войны) в течение семи десятилетий. Многие романы выдержали свыше двадцати переизданий. И книги эти многие годы имели своих благодарных читателей, Леонову присылали тысячи писем.

Произведения его переведены на все основные языки мира и многократно переизданы. Библиотека научных работ о Леонове – огромна, она в сотни раз превышает по объему написанное им и включает труды специалистов большинства европейских стран.

Влияние Леонова на всю русскую литературу глобально и не изучено во всей полноте.

Для одних Леонов был камертоном, по которому сверялось подлинное, значимое, важное. Другие, скажем, Владимир Набоков, сверяли по Леониду Леонову (и еще по Шолохову) свой успех. Известно, как вопиюще несправедливо оценивал Набоков и «Тихий Дон», и «Барсуки». Как ревновал, когда в один день состоялись премьеры спектаклей по пьесам Леонова и во МХАТе, и в Малом театре…

Ни тому, ни другому не дали Нобелевскую премию, хотя Владимир Набоков заслуживал ее безусловно, а Леонида Леонова Нобелевский комитет в качестве соискателя премии рассматривал трижды…

Впрочем, что мы все о литературе и о литературе.

Понятно, что, по словам самого же Леонова, «биография писателя – это его романы»; но и о жизни его тоже есть что сказать.

Леонов прожил без малого век, и судьба его стоит вровень с этим страшным и небывалым столетием. В разные годы века он бывал и очарован, и оглушен, но никогда не был раздавлен и унижен настолько, чтобы опуститься до бесстыдства и подлости.

До последних дней он сохранил ясность рассудка: белый, сухой, как древнее дерево, старик, он многие годы строил свою «Пирамиду» и в девяносто лет, и в девяносто один год, и в девяносто два. Глаза стали слабеть – так он держал в памяти десятки телефонов своих редакторов и помощников.

Читая «Пирамиду» и памятуя о шутке сановитых Михалковых, понимаешь, кто тут на самом деле соображал.

Тем более смешно поминать имя того самонадеянного чудака, мимоходом сказавшего: «…хоть бы одна зараза ради разнообразия призналась, что выросла на Леониде Леонове».

Смешно оттого, что имя Леонова – самое неудачное из числа тех, что он мог бы выбрать для своего суесловного рассуждения. Те, кто Леонова называл своим учителем, – первые среди литераторов, ставших сутью и крепью литературы второй половины века.

Леонову посвятил Виктор Астафьев одну из первых своих повестей. Под благословляющим именем Леонова он начинал свой путь.

Учителем называл Виктор Астафьев Леонова, уже сам будучи стариком, хотя какие вроде бы в такие годы могут быть учителя! А вот могут…

Космической мощью Леонова восхищен автор нескольких воистину великих романов о войне Юрий Бондарев. «Где сейчас, в каком пространстве гений Леонова? – спрашивает он. – Там, в других высотах, в неземных декорациях, вокруг него не очень многолюдно, так как из миллионов художников только единицы преодолевают границу для дальнего путешествия к потомкам».

Валентин Распутин, классик безусловный, говорил в дни юбилея Леонова: «Два великих события на одной неделе: столетие Леонова и двухсотлетие Пушкина. Это даты нашего национального торжества. Дважды на этой неделе вечности придется склониться над Россией».

Слышите? «Вечности склониться!»

Что самое забавное: даже вышеупомянутые Стругацкие почитали Леонова высоко и прямо говорили о влиянии его книг на собственную прозу. А вы говорите: «хоть бы одна зараза…»

Что до леоновской жизни, то она была куда сложнее тех набросков, что мы сейчас сделали: хоть печального рисунка судьбы его, хоть счастливого.

Жизнь его была и куда печальнее, и куда счастливее.

Будучи в возрасте патриарха, Леонид Леонов сказал как-то, что у каждого человека, помимо внешней, событийной, очевидной биографии, есть биография тайная и ненаписанная.

Не без трепета мы берем на себя смелость совместить, сшить не самой ловкой иглой обе эти жизни воедино.

Пойдемте.

Глава первая
Родители. Зарядье. Детство

Когда ему было девять лет, приснился сон: он идет по цветочному лугу, Господь начинает благословлять его и обрывает движение…

Иногда кажется, что биографию Леонида Леонова стоит начинать не с дня его рождения, вести рассказ не с московских улочек начала позапрошлого века, но из тьмы запредельных глубин, где зародилась искра его сознания.

«Откуда же берется у всех больших художников это навязчивое влечение назад, в сумеречные, слегка всхолмленные луга подсознания, поросшие редкими, полураспустившимися цветами? Притом корни их, которые есть запечатленный опыт мертвых, уходят глубже сквозь трагический питательный гумус и радиально расширяющееся прошлое, куда-то за пределы эволюционного самопревращения, в сны и предчувствия небытия», – так говорил Леонов в «Пирамиде».

Но даже он ответа не дал: откуда в художнике и творце это влечение назад, все дальше и дальше, минуя сны, память мертвых, отсветы прошлого, за пределы первых времен?

И едва ли нам удастся найти тот волшебный фонарь, что позволил бы проследить таинственный, горний путь искры божественного духа, однажды обретшей себе пристанище на земле в сердце человека по имени Леонид Леонов.

Оттого мы лишь возьмем на себя труд по мере сил проследить путь этого сердца от светлого дня мая 1899 года до темного дня августа 1994-го.

Горемыка-отец

Леонид Леонов родился в Москве в последний месяц весны, 19-го по старому стилю, по новому – 31-го, и был крещен по православному обычаю.

Отец – Максим Леонович Леонов, мать – Мария Петровна (в девичестве – Петрова).

К моменту рождения сына Леонида родители были женаты всего год, и проживут они вместе около десяти лет – с 1898-го по 1908-й.

Отец Леонова публиковал стихи и под своей фамилией, и под несколькими псевдонимами, самый известный из них – Максим Горемыка. Этот отцовский псевдоним, по всей видимости, является одной из первых нитей, которая связала судьбу самого Леонида Леонова с судьбою Максима Горького.

Скорее всего, Алексей Пешков, выбирая себе в 1892 году свой народнический псевдоним, не мудрствуя, сделал его по готовому образцу: от Максима Горемыки до Максима Горького полшага.

Правда, литераторов, писавших под псевдонимом «Горемыка», существовало на исходе XIX века не менее десятка (и еще пяток Горемыкиных и один Горемычный), но Максим все-таки средь них был один, и к тому же самый известный.

Горький никогда не говорил об этом, но стихи Максима Горемыки он знал уже в молодости.

Максим Леонович Леонов родился 13 (25-го по старому стилю) августа 1872 года в деревне Полухино Тарусского уезда Калужской губернии в крепкой крестьянской семье.

Отец Максима Леоновича – то есть дед нашего героя – Леон Леонович Леонов смог перебраться из Полухина в Москву, открыть свою бакалейную лавку в Зарядье. Начал наездами поторговывать еще в 1868-м, а потом переехал в город насовсем.

Десятилетним мальчиком и Максим Леонович, закончивший к тому времени полтора класса сельской школы (на этом его образование завершилось), отправился в белокаменную помогать отцу, у которого дела шли все лучше. На сына своего Леон Леонович возлагал надежды, но, как часто водится в подобных случаях, Максим выбрал себе путь совершенно иной, поперечный.

Поначалу он, как и ожидалось, служил в лавке отца «молодцом»: резал хлеб, развешивал жареный рубец, – но чуть ли не втайне начал почитывать книжки, купленные задешево на Никольском рынке. Книжки и поменяли жизнь его.

В четырнадцать лет Максим Леонов познакомился в Зарядье со стариком-сапожником из евреев-выкрестов. Звали старика Тихон Иванович, и в отличие от иных обитателей тех мест питал он слабость к литературе. Тихон Иванович и дал Максиму Леонову почитать поэта Сурикова, автора знаменитой «Рябины» (той, что шумит, качаясь и склоняясь головой до самого тына) и стихотворения «В степи» (про умирающего ямщика, которое также стало народной песней). Суриков, как и Максим Леонов, родился в деревне, мальчиком переехал в Москву помогать отцу в мелочной лавке, выучился грамоте, а затем и стихотворству, начал публиковаться, получил известность. Умер в Москве в 1880-м молодым еще, в сущности, человеком, тридцати девяти лет, хотя в общественно-читательском сознании Суриков неизменно представляется бородатым стариком.

Судьба Сурикова и стихи его, иногда пронзительные, иногда бесхитростные, Максима Леонова поразили. Так он и сам начал писать, неизменно показывая результаты старику-сапожнику. Одно из стихотворений Тихон Иванович наконец одобрил, произнеся колоритную фразу: «Рифмой не звучит, однако попытать можно».

Именно это стихотворение и вышло 28 февраля 1887 года в московской газете «Вестник», называлось оно «Взойди, солнышко». Максиму было в ту пору пятнадцать лет.

В семье литературная деятельность Максима никому не глянулась.

«Отец мой, – вспоминал потом Максим Леонов-Горемыка, – старик старого закала и держал меня в ежовых рукавицах. Я рос каким-то забитым мальчиком, и жажда чтения, появившаяся у меня на 12-м году, поставила меня во враждебное отношение с отцом. Книги, которые находили у меня, рвали и жгли, не обращая внимания ни на слезы, ни на мольбы. Я принужден был читать украдкой».

Свидетельство трогательное, но отчасти сомнительное в свете дальнейшего острого интереса деда к литературе, хотя бы церковной. Может, не так он не любил книги, как казалось сыну? Может, поведение сына куда больше мучило его?..

Стихи Горемыки наследовали одновременно и суриковской традиции (любовь к народу, милая деревня, доля бедняка), и иным модным именам той поры – от Константина Фофанова до Мирры Лохвицкой (романсовые мотивы на тему: «с тобою мы не пара, ты – прекраснейшая скрипка, я – разбитая гитара…»), но как поэт Горемыка несравненно слабее и Сурикова, и Фофанова.

Зато в качестве организатора он проявил себя достаточно рано. Правда, к печали отца, вовсе не в купеческом деле.

«В Зарядье, – вспоминал Леонид Леонов об отцовском бытье, – литературы, можно сказать, не ценили, и свой сюртук, например, в котором отправлялся на литературные выступления, поэт Максим прятал в дворницкой. Собираясь в кружок, тайком переодевался у дворника, а на рассвете в той же дворницкой облачался в косоворотку и поддевку для приобретения прежнего зарядьевского обличия».

Максим познакомился с местными, зарядьевскими поэтами-самоучками, такими же по большому счету отщепенцами, как и он: в друзьях были сын соседнего трактирщика Иван Зернов (он умер совсем юным, девятнадцати лет) и сын соседнего портного Иван Белоусов. «Левоныч» они называли его.

В 1888 году зарядьевский кружок молодых поэтов-самоучек вполне оформился: свидетельство тому – фотография московских поэтов «из народа», опубликованная тогда же в печати; Леонов-Горемыка среди прочих присутствует на ней. Годом позже выходит коллективный сборник кружка под названием «Родные звуки», включавший бесхитростные стихи десяти поэтов, ныне забытых напрочь, – упомянутого Белоусова, Вдовина, Глухарева, Дерунова, Раззоренова, Крюкова, Козырева, Лютова, Слюзова. И самого Горемыки, конечно же…

В том же 1889-м вышла и дебютная книжка Горемыки-Леонова под непритязательным названием «Первые звуки». Самое слово «звуки» обладало для поэтов-самоучек необыкновенным очарованием: в XIX веке оно действительно являлось частоупотребимым в поэтической речи…

Захар Прилепин

Подельник эпохи: Леонид Леонов

Выражаю благодарность Дмитрию Быкову, который летним днем 2005 года надоумил меня написать жизнеописание Леонида Леонова;

Николаю Андреевичу Макарову, внуку Леонида Леонова, - за помощь и понимание, Наталье Леонидовне Леоновой, дочери писателя, - за гостеприимство и критические замечания, далеко не все из которых, каюсь, были учтены в этой книге;

Ольге Ивановне Корнеевой, возглавляющей Государственный архив Архангельской области, - за любезно предоставленные неизвестные ранее документы о пребывании Леоновых в Архангельске;

Андрею Рудалёву и Эду, приютившим меня в Северодвинске;

Алексею Коровашко, Илье Шамазову и Алексею Коленскому - за дельные советы;

а также всем, изучавшим жизнь и творчество Леонида Леонова и тем самым серьезно облегчившим мне работу над этой книгой;

Леонид Максимович Леонов - мир непомерный. Путешествовать в этом мире надлежит с богатым запасом сил, с долгой волей и спокойным сердцем. С пониманием того, что он полноправно граничит с иными мирами мировой культуры.

Принимаясь за свой труд, мы знали, что наше путешествие в мир Леонова лишь началось. И едва ли даже путь длиною в жизнь позволит пройтись хотя бы раз каждой тайной тропой.

Тем более что нам памятны уже пройденные места в этом мире, куда так хочется возвращаться из раза в раз. Там пришлось пережить минуты, быть может, наивысшего счастья читателя и слушателя. Там замирало сердце от внезапной высоты и от пугающей глубины.

Вот несколько наименований тех мест, что отозвались радостью или прозрением.

Повесть “Evgenia Ivanovna” - как мягкий, теплый круг на солнечной стене.

«Петушихинский пролом» - внезапно открывшаяся, беззвездная, черная вышина, вспугнувшая взгляд так, что сами в ужасе зажмуриваются веки.

Величественная «Дорога на Океан», где врывается зимний воздух в распахнутое окно и взметаются ледяные шторы, полные хрусткого снега.

«Необыкновенные рассказы о мужиках» - как тяжелая, густая смурь над среднерусской деревней, в которую вглядываешься долго и безответно.

Роман «Вор», который сам есть отдельный мир удивительного городского многоголосья, живых теней Благуши, предсмертной высоты цирковой арены, пивной пены московских нэпманских кабаков, тоскливых тупиков достоевской нашей родины…

И «Пирамида» - почти бесконечный путь, где за каждым поворотом новые неисчислимые, выворачивающие разум, перекрестья. Идешь им, иногда словно в душном бреду, иногда словно в прозрачном сновидении, порой словно ведомый кем-то, порой напрягая все силы разума, дабы не заблудиться, - и нежданно выходишь на страшный пустырь размером в человеческую душу…

Сказанное Леоновым таит великое количество пророчеств. Нечеловеческим зрением своим он зафиксировал несколько движений Бога.

В прозе его равно различимы первый детский смех и последний тектонический гул глубинных земных пород.

Читая Леонова, иногда будто бы скользишь по-над ясной водой, но иногда словно продираешься в тяжелом буреломе, под хруст веток, глядя вослед заходящему, оставляющему тебя в черном лесу солнцу.

И только упрямый путник будет вознагражден выходом на чистую, открытую небесам почву, где струится холодный ключ, целебней которого нет.

Кому-то может показаться, что в случае с Леоновым все понятно: совпис, многократный лауреат, орденоносец, «Русский лес» и что-то там еще…

Но ничего ясного вовсе нет: ранняя его пронзительная проза не прочитана и даже не опубликована толком; «советские» романы его, страшно сказать, почти не поняты, хотя переизданы десятки раз на десятках языков; о «Пирамиде» и речь вести страшно: неизвестно, с какого края к ней подступаться; те же, кто подступался, - зачастую видели лишь свой край, и то - насколько хватало зрения.

Сама судьба Леонова амбивалентна: ее легко можно преподнести и как несомненно успешную, и как безусловно трагическую.

Родился в Москве, в семье забытого ныне поэта-суриковца. Семья распалась, когда Леонид еще был ребенком: отца отправили в ссылку, и он покинул столицу с новой женой, оставив в Москве пятерых детей.

Юность Леонова пришлась на Гражданскую войну.

Не испытывая очевидной симпатии к большевикам, в силу обстоятельств он попал в Красную армию. Собственно Гражданскую войну Леонов описывал очень мало и вспоминать эти времена не слишком любил.

Вернувшись в Москву, Леонов пробовал поступить в университет и провалился.

Начал писать прозу и выступил с рядом рассказов и повестей, сразу принесших ему признание определенного круга читателей - но не критики.

Со второй половины 1920-х годов Леонов выступает как драматург. Одна из первых его пьес была запрещена вскоре после премьеры. Еще более трагична была судьба другой, написанной накануне войны, пьесы - она подверглась сокрушительному разносу.

Куда более Леонов известен как романист. Имя писателя часто ассоциируется с жанром производственного романа. По внешним признакам к этому жанру можно отнести книги Леонова, изданные в 1930-е годы: «Соть», «Скутаревский», «Дорога на Океан». Со временем, но далеко не сразу, они принесли Леонову и читательский успех, и блага, даруемые властью. Однако сегодня, вместе с полной потерей актуальности жанра производственного романа, почти исчез и читательский интерес к Леонову.

Самое, пожалуй, известное произведение Леонида Леонова - роман «Русский лес», вышедший в 1953 году, сначала едва не растерзанный в пух и прах литературными недоброжелателями, а потом неожиданно удостоенный Ленинской премии, для современной читающей публики является, с позволения сказать, непроходимо советским.

После «Русского леса» в течение полувека Леонов не публиковал больших вещей, да и публицистика его появлялась в печати все реже.

Писатель постепенно исчез из эпицентра литературной жизни, уступив его иным властителям дум. На исходе 1980-х многие думали, что Леонова и в живых уже нет.

Известен знаменательный диалог тех лет меж Никитой Сергеевичем Михалковым и его отцом, баснописцем, автором трех гимнов Сергеем Владимировичем. «Папа, а Леонид Леонов еще жив?» - «Жив». - «И все еще соображает?» - «Соображает, но боится». - «Чего боится?» - «Соображать».

Еще более категорично высказался известный беллетрист Михаил Веллер, походя бросив в своем романе «Ножик Сережи Довлатова» следующую фразу: «…уже второе поколение читает и цитирует “фантастов” (низкий жанр!) Стругацких - и хоть бы одна зараза ради разнообразия призналась, что выросла на Леониде Леонове».

Прилепин 3. Леонид Леонов. «Игра его была огромна»

Леонид Максимович Леонов - мир непомерный.

Путешествовать в этом мире надлежит с богатым запасом сил, с долгой волей и спокойным сердцем. С пониманием того, что он полноправно граничит с иными мирами мировой культуры.

Принимаясь за свой труд, мы знали, что наше путешествие в мире Леонова лишь началось. И едва ли даже путь длиною в жизнь позволит пройтись хотя бы раз каждой тайной тропой.

Тем более что нам памятны уже пройденные места в этом мире, куда так хочется возвращаться из раза в раз. Там пришлось пережить минуты, быть может, наивысшего счастья читателя и слушателя. Там замирало сердце от внезапной высоты и от пугающей глубины.

Вот несколько наименований тех мест, что отозвались радостью или прозрением.

Повесть «Evgenia Ivanovna» - как мягкий, тёплый круг на солнечной стене.

«Петушихинский пролом»: внезапно открывшаяся, беззвёздная, чёрная вышина, вспугнувшая взгляд так, что в ужасе сами зажмуриваются веки.

Величественная «Дорога на Океан», где врывается зимний воздух в распахнутое окно и взметаются ледяные шторы, полные хрусткого снега.

«Необыкновенные рассказы о мужиках» - как тяжёлая, густая смурь над среднерусской деревней, в которую вглядываешься долго и безответно.

Роман «Вор», который сам есть отдельный мир удивительного городского многоголосья, живых теней Благуши, предсмертной высоты цирковой арены, пивной пены московских нэпманских кабаков, тоскливых тупиков достоевской нашей родины…

И «Пирамида» - почти бесконечный путь, где за каждым поворотом новые неисчислимые, выворачивающие разум перекрестья. Идёшь им иногда словно в душном бреду, иногда словно в прозрачном сновидении, порой словно ведомый кем-то, порой напрягая все силы разума, дабы не заблудиться, - и нежданно выходишь на страшный пустырь размером в человеческую душу…

Сказанное Леоновым таит великое количество пророчеств. Нечеловеческим зрением своим он зафиксировал несколько движений Бога.

В прозе его равно различимы первый детский смех и последний тектонический гул глубинных земных пород.

Читая Леонова, иногда будто бы скользишь по-над ясной водой; но иногда словно продираешься в тяжёлом буреломе, под хруст и хряст веток, глядя вослед заходящему, оставляющему тебя в чёрном лесу солнцу.

И только упрямый путник будет вознаграждён выходом на чистую, открытую небу почву, где струится холодный ключ, целебнее которого нет.

* * *

Кому-то может показаться, что в случае с Леоновым всё понятно: совпис, многократный лауреат, орденоносец, «Русский лес» и что-то там ещё…

Но ничего ясного вовсе нет: ранняя его, пронзительная проза не прочитана и даже не опубликована толком; «советские» романы его, страшно сказать, почти не поняты, хотя переизданы десятки раз на десятках языках; о «Пирамиде» и речь вести страшно: неизвестно, с какого края к ней подступаться; те же, кто подступался, - зачастую видели лишь свой край, и то - насколько хватало зрения.

Сама судьба Леонова амбивалентна: её легко можно преподнести и как несомненно успешную, и как безусловно трагическую.

Родился в Москве, в семье забытого ныне поэта-суриковца. Семья распалась, когда Леонид ещё был ребёнком: отца отправили в ссылку, и он покинул столицу с новой гражданской женой, оставив в Москве пятерых детей.

Юность Леонова пришлась на Гражданскую войну.

Не испытывая очевидной симпатии к большевикам, в силу обстоятельств он попал в Красную армию. Собственно Гражданскую войну Леонов описывал очень мало и вспоминать эти времена не слишком любил.

Вернувшись в Москву, Леонов пробовал поступить в университет и провалился.

Начал писать прозу и выступил с рядом рассказов и повестей, сразу принёсших ему признание определённого круга читателей - но не критики.

Со второй половины 1920-х годов Леонов выступает как драматург. Одна из первых его пьес была запрещена вскоре после премьеры. Ещё более трагична была судьба другой, написанной накануне войны пьесы, которая подверглась сокрушительному разносу.

Куда более Леонов известен как романист. Имя писателя часто ассоциируется с жанром «производственного романа». По внешним признакам к этому жанру можно отнести книги, изданные Леоновым в 1930-е годы: «Соть», «Скутаревский», «Дорога на Океан». Со временем, но далеко не сразу, они принесли Леонову и читательский успех, и блага, даруемые властью. Однако сегодня, вместе с полной потерей актуальности жанра производственного романа, почти исчез и читательский интерес к Леонову.

Самое, пожалуй, известное произведение Леонида Леонова - роман «Русский лес», вышедший в 1953 году, сначала едва не растерзанный в пух и прах литературными недоброжелателями, а потом неожиданно удостоенный Ленинской премии, для современной читающей публики является, с позволения сказать, непроходимо советским.

После «Русского леса» в течение полувека Леонов не публиковал больших вещей, да и публицистика его появлялась в печати всё реже.

Писатель постепенно исчез из эпицентра литературной жизни, уступив его иным властителям дум. На исходе 1980-х многие думали, что Леонова и в живых уже нет.

Известен знаменательный диалог тех лет меж Никитой Сергеевичем Михалковым и его отцом, баснописцем, автором трёх гимнов Сергеем Владимировичем. «Папа, а Леонид Леонов ещё жив?» - «Жив». - «И всё ещё соображает?» - «Соображает, но боится». - «Чего боится?» - «Соображать».

Ещё более категорично высказался известный беллетрист Михаил Веллер, походя бросив в своём романе «Ножик Серёжи Довлатова» следующую фразу: «…уже второе поколение читает и цитирует „фантастов“ (низкий жанр!) Стругацких - и хоть бы одна зараза ради разнообразия призналась, что выросла на Леониде Леонове».

Часть нового литературного истеблишмента фактически отказала Леонову в литературной значимости.

Впрочем, статус советского литературного вельможи ещё продолжал по инерции действовать на представителей власти. В 1989 году, в честь девяностолетия писателя, Леонова навестил генсек Михаил Горбачёв, между прочим, выразивший при встрече своё восхищение романом юбиляра «Бруски». Увы, Леонов никогда не был автором этого произведения, принадлежавшего перу писателя Фёдора Панфёрова.

Незадолго до смерти, уже в 1990-е, Леонов попал в больницу с диагнозом «рак горла». Его навещали нечастые посетители, ужасаясь убогим условиям, в которых находился писатель: палата напоминала грязный барак. В больнице Леонова собирался навестить ставший президентом Борис Ельцин, но передумал. Зачем ему был нужен советский классик?

В 1994 году Леонид Леонов издал свой последний роман «Пирамида». Если бы эта книга вышла на пять лет раньше, в те годы, когда взбудораженная публика рвала из рук в руки сочинения Анатолия Рыбакова и Александра Солженицына, её хотя бы прочитали. Не поняли бы, но всё-таки прочитали: всей, ну, или почти всей читающей страной.

Но в 1994-м уже начали падать журнальные и книжные тиражи, а само мировосприятие русской интеллигенции, до сих пор истово верившей в силу слова, вступило в период тяжёлой трансформации. В середине злополучных, суетливых, постыдных 1990-х «Пирамиду», по большому счёту, читать было почти некому.

…Это печальный вариант судьбы.

* * *

К счастью, у нас есть возможность рассказать всё иначе. Так что взмахнём лёгкими вёслами и вернёмся на тот берег, откуда отчалили, чтобы переплыть эту реку заново.

Итак, отец Леонова был широко известным в своё время поэтом суриковской школы. Оба деда Леонида Леонова жили в Москве и владели собственными лавками в Зарядье. Бо льшую часть детства Леонов провёл в дедовских домах. Степенные, колоритные старики глубоко повлияли на Леонова. В сущности, Леонов стал последним счастливым свидетелем той, старой, купеческой, домовитой, трудовой Москвы.

Он достойно отучился в школе и гимназии. Публиковаться начал ещё в 1915 году в архангельской газете, редактором которой был отец писателя.

После революции перебрался в Архангельск. Летом 1920-го добровольцем уходит в Красную армию. В 1921-м его откомандировывают в Москву. В 1922-м он, совсем молодой ещё человек, за весну - лето написал сразу добрую дюжину рассказов и повестей, и реакция первых слушателей была восторженной.

«Несколько месяцев назад объявился у нас гениальный юноша (я взвешиваю слова), имя ему - Леонов, - писал художник Илья Остроухов Фёдору Шаляпину. - Ему 22 года. И он видел уже жизнь! Как там умеет он её в такие годы увидеть - диво дивное!»

Захар Прилепин

Подельник эпохи: Леонид Леонов

Выражаю благодарность Дмитрию Быкову, который летним днем 2005 года надоумил меня написать жизнеописание Леонида Леонова;

Николаю Андреевичу Макарову, внуку Леонида Леонова, – за помощь и понимание, Наталье Леонидовне Леоновой, дочери писателя, – за гостеприимство и критические замечания, далеко не все из которых, каюсь, были учтены в этой книге;

Ольге Ивановне Корнеевой, возглавляющей Государственный архив Архангельской области, – за любезно предоставленные неизвестные ранее документы о пребывании Леоновых в Архангельске;

Андрею Рудалёву и Эду, приютившим меня в Северодвинске;

Алексею Коровашко, Илье Шамазову и Алексею Коленскому – за дельные советы;

а также всем, изучавшим жизнь и творчество Леонида Леонова и тем самым серьезно облегчившим мне работу над этой книгой;

издателям, публикующим сей труд.

Леонид Максимович Леонов – мир непомерный. Путешествовать в этом мире надлежит с богатым запасом сил, с долгой волей и спокойным сердцем. С пониманием того, что он полноправно граничит с иными мирами мировой культуры.

Принимаясь за свой труд, мы знали, что наше путешествие в мир Леонова лишь началось. И едва ли даже путь длиною в жизнь позволит пройтись хотя бы раз каждой тайной тропой.

Тем более что нам памятны уже пройденные места в этом мире, куда так хочется возвращаться из раза в раз. Там пришлось пережить минуты, быть может, наивысшего счастья читателя и слушателя. Там замирало сердце от внезапной высоты и от пугающей глубины.

Вот несколько наименований тех мест, что отозвались радостью или прозрением.

Повесть “Evgenia Ivanovna” – как мягкий, теплый круг на солнечной стене.

«Петушихинский пролом» – внезапно открывшаяся, беззвездная, черная вышина, вспугнувшая взгляд так, что сами в ужасе зажмуриваются веки.

Величественная «Дорога на Океан», где врывается зимний воздух в распахнутое окно и взметаются ледяные шторы, полные хрусткого снега.

«Необыкновенные рассказы о мужиках» – как тяжелая, густая смурь над среднерусской деревней, в которую вглядываешься долго и безответно.

Роман «Вор», который сам есть отдельный мир удивительного городского многоголосья, живых теней Благуши, предсмертной высоты цирковой арены, пивной пены московских нэпманских кабаков, тоскливых тупиков достоевской нашей родины…

И «Пирамида» – почти бесконечный путь, где за каждым поворотом новые неисчислимые, выворачивающие разум, перекрестья. Идешь им, иногда словно в душном бреду, иногда словно в прозрачном сновидении, порой словно ведомый кем-то, порой напрягая все силы разума, дабы не заблудиться, – и нежданно выходишь на страшный пустырь размером в человеческую душу…

Сказанное Леоновым таит великое количество пророчеств. Нечеловеческим зрением своим он зафиксировал несколько движений Бога.

В прозе его равно различимы первый детский смех и последний тектонический гул глубинных земных пород.

Читая Леонова, иногда будто бы скользишь по-над ясной водой, но иногда словно продираешься в тяжелом буреломе, под хруст веток, глядя вослед заходящему, оставляющему тебя в черном лесу солнцу.

И только упрямый путник будет вознагражден выходом на чистую, открытую небесам почву, где струится холодный ключ, целебней которого нет.

Кому-то может показаться, что в случае с Леоновым все понятно: совпис, многократный лауреат, орденоносец, «Русский лес» и что-то там еще…

Но ничего ясного вовсе нет: ранняя его пронзительная проза не прочитана и даже не опубликована толком; «советские» романы его, страшно сказать, почти не поняты, хотя переизданы десятки раз на десятках языков; о «Пирамиде» и речь вести страшно: неизвестно, с какого края к ней подступаться; те же, кто подступался, – зачастую видели лишь свой край, и то – насколько хватало зрения.

Сама судьба Леонова амбивалентна: ее легко можно преподнести и как несомненно успешную, и как безусловно трагическую.

Родился в Москве, в семье забытого ныне поэта-суриковца. Семья распалась, когда Леонид еще был ребенком: отца отправили в ссылку, и он покинул столицу с новой женой, оставив в Москве пятерых детей.

Юность Леонова пришлась на Гражданскую войну.

Не испытывая очевидной симпатии к большевикам, в силу обстоятельств он попал в Красную армию. Собственно Гражданскую войну Леонов описывал очень мало и вспоминать эти времена не слишком любил.

Вернувшись в Москву, Леонов пробовал поступить в университет и провалился.

Начал писать прозу и выступил с рядом рассказов и повестей, сразу принесших ему признание определенного круга читателей – но не критики.

Со второй половины 1920-х годов Леонов выступает как драматург. Одна из первых его пьес была запрещена вскоре после премьеры. Еще более трагична была судьба другой, написанной накануне войны, пьесы – она подверглась сокрушительному разносу.

Куда более Леонов известен как романист. Имя писателя часто ассоциируется с жанром производственного романа. По внешним признакам к этому жанру можно отнести книги Леонова, изданные в 1930-е годы: «Соть», «Скутаревский», «Дорога на Океан». Со временем, но далеко не сразу, они принесли Леонову и читательский успех, и блага, даруемые властью. Однако сегодня, вместе с полной потерей актуальности жанра производственного романа, почти исчез и читательский интерес к Леонову.

Самое, пожалуй, известное произведение Леонида Леонова – роман «Русский лес», вышедший в 1953 году, сначала едва не растерзанный в пух и прах литературными недоброжелателями, а потом неожиданно удостоенный Ленинской премии, для современной читающей публики является, с позволения сказать, непроходимо советским.

После «Русского леса» в течение полувека Леонов не публиковал больших вещей, да и публицистика его появлялась в печати все реже.

Писатель постепенно исчез из эпицентра литературной жизни, уступив его иным властителям дум. На исходе 1980-х многие думали, что Леонова и в живых уже нет.

Известен знаменательный диалог тех лет меж Никитой Сергеевичем Михалковым и его отцом, баснописцем, автором трех гимнов Сергеем Владимировичем. «Папа, а Леонид Леонов еще жив?» – «Жив». – «И все еще соображает?» – «Соображает, но боится». – «Чего боится?» – «Соображать».

Еще более категорично высказался известный беллетрист Михаил Веллер, походя бросив в своем романе «Ножик Сережи Довлатова» следующую фразу: «…уже второе поколение читает и цитирует “фантастов” (низкий жанр!) Стругацких – и хоть бы одна зараза ради разнообразия призналась, что выросла на Леониде Леонове».

Часть нового литературного истеблишмента фактически отказала Леонову в литературной значимости.

Впрочем, статус советского литературного вельможи еще продолжал по инерции действовать на представителей власти. В 1989 году, в честь девяностолетия писателя, Леонова навестил генсек Михаил Горбачёв, между прочим, выразивший при встрече свое восхищение романом юбиляра «Бруски». Увы, Леонов никогда не был автором этого произведения, принадлежавшего перу писателя Федора Панфёрова.

Незадолго до смерти, уже в 1990-е, Леонов попал в больницу с диагнозом «рак горла». Те немногие, кто навещал его, ужасались убогим условиям, в которых находился писатель: палата напоминала грязный барак. В больнице Леонова собирался навестить ставший президентом Борис Ельцин, но передумал. Зачем Президенту России нужен советский классик?

В 1994 году Леонид Леонов издал свой последний роман «Пирамида». Если бы эта книга вышла на пять лет раньше, в те годы, когда взбудораженная публика рвала из рук в руки сочинения Анатолия Рыбакова и Александра Солженицына, ее бы прочитали. Не поняли бы, но все-таки прочитали: всей, ну или почти всей, читающей страной.

Но в 1994-м уже начали падать журнальные и книжные тиражи, а само мировосприятие русской интеллигенции, до сих пор истово верившей в силу слова, вступило в период тяжелой трансформации. В середине злополучных, суетливых, постыдных 1990-х «Пирамиду», по большому счету, читать было почти некому.

…Это печальный вариант судьбы.

К счастью, у нас есть возможность рассказать все иначе. Так что взмахнем легкими веслами и вернемся на тот берег, откуда отчалили, чтобы переплыть эту реку заново.

Итак, отец Леонова был широко известным в свое время поэтом суриковской школы. Оба деда Леонида Леонова жили в Москве и владели собственными лавками в Зарядье. Большую часть детства Леонов провел в дедовских домах. Степенные, колоритные старики глубоко повлияли на Леонова. В сущности, Леонов стал последним счастливым свидетелем той старой, купеческой, домовитой, трудовой Москвы.

Он достойно отучился в школе и гимназии. Публиковаться начал еще в 1915 году в архангельской газете, редактором которой был отец писателя.

После революции Леонов перебрался в Архангельск. Летом 1920-го добровольцем уходит в Красную армию. В 1921-м его откомандировывают в Москву. В 1922-м он, совсем молодой еще человек, за весну-лето написал сразу добрую дюжину рассказов и повестей, и реакция первых слушателей была восторженной.

«Несколько месяцев назад объявился у нас гениальный юноша (я взвешиваю слова), имя ему – Леонов, – писал художник Илья Остроухов Федору Шаляпину. – Ему 22 года. И он видел уже жизнь! Как там умеет он ее в такие годы увидеть – диво дивное!»

Леонова безоговорочно воспринимают как мастера, известность его быстро становится всеевропейской. Эпитет «великий» рядом с именем Леонова появится, когда писателю не будет и тридцати. Первое собрание сочинений Леонов выпустит в двадцать девять лет. Эмигрантская критика увидит в Леонове чуть ли не единственное оправдание всей советской литературе. Родная критика жалует не всегда, но ее приязнь далеко не всегда могла быть показателем достойного литературного труда.

С середины 1920-х книги Леонова выходили почти ежегодно (кроме нескольких сложных лет накануне и во время войны) в течение семи десятилетий. Многие романы выдержали свыше двадцати переизданий. И книги эти многие годы имели своих благодарных читателей, Леонову присылали тысячи писем.

Произведения его переведены на все основные языки мира и многократно переизданы. Библиотека научных работ о Леонове – огромна, она в сотни раз превышает по объему написанное им и включает труды специалистов большинства европейских стран.

Влияние Леонова на всю русскую литературу глобально и не изучено во всей полноте.

Для одних Леонов был камертоном, по которому сверялось подлинное, значимое, важное. Другие, скажем, Владимир Набоков, сверяли по Леониду Леонову (и еще по Шолохову) свой успех. Известно, как вопиюще несправедливо оценивал Набоков и «Тихий Дон», и «Барсуки». Как ревновал, когда в один день состоялись премьеры спектаклей по пьесам Леонова и во МХАТе, и в Малом театре…

Ни тому, ни другому не дали Нобелевскую премию, хотя Владимир Набоков заслуживал ее безусловно, а Леонида Леонова Нобелевский комитет в качестве соискателя премии рассматривал трижды…

Впрочем, что мы все о литературе и о литературе.

Понятно, что, по словам самого же Леонова, «биография писателя – это его романы»; но и о жизни его тоже есть что сказать.

Леонов прожил без малого век, и судьба его стоит вровень с этим страшным и небывалым столетием. В разные годы века он бывал и очарован, и оглушен, но никогда не был раздавлен и унижен настолько, чтобы опуститься до бесстыдства и подлости.

До последних дней он сохранил ясность рассудка: белый, сухой, как древнее дерево, старик, он многие годы строил свою «Пирамиду» и в девяносто лет, и в девяносто один год, и в девяносто два. Глаза стали слабеть – так он держал в памяти десятки телефонов своих редакторов и помощников.

Читая «Пирамиду» и памятуя о шутке сановитых Михалковых, понимаешь, кто тут на самом деле соображал.

Тем более смешно поминать имя того самонадеянного чудака, мимоходом сказавшего: «…хоть бы одна зараза ради разнообразия призналась, что выросла на Леониде Леонове».

Смешно оттого, что имя Леонова – самое неудачное из числа тех, что он мог бы выбрать для своего суесловного рассуждения. Те, кто Леонова называл своим учителем, – первые среди литераторов, ставших сутью и крепью литературы второй половины века.

Леонову посвятил Виктор Астафьев одну из первых своих повестей. Под благословляющим именем Леонова он начинал свой путь.

Учителем называл Виктор Астафьев Леонова, уже сам будучи стариком, хотя какие вроде бы в такие годы могут быть учителя! А вот могут…

Космической мощью Леонова восхищен автор нескольких воистину великих романов о войне Юрий Бондарев. «Где сейчас, в каком пространстве гений Леонова? – спрашивает он. – Там, в других высотах, в неземных декорациях, вокруг него не очень многолюдно, так как из миллионов художников только единицы преодолевают границу для дальнего путешествия к потомкам».

Валентин Распутин, классик безусловный, говорил в дни юбилея Леонова: «Два великих события на одной неделе: столетие Леонова и двухсотлетие Пушкина. Это даты нашего национального торжества. Дважды на этой неделе вечности придется склониться над Россией».

Слышите? «Вечности склониться!»

Что самое забавное: даже вышеупомянутые Стругацкие почитали Леонова высоко и прямо говорили о влиянии его книг на собственную прозу. А вы говорите: «хоть бы одна зараза…»

Что до леоновской жизни, то она была куда сложнее тех набросков, что мы сейчас сделали: хоть печального рисунка судьбы его, хоть счастливого.

Жизнь его была и куда печальнее, и куда счастливее.

Будучи в возрасте патриарха, Леонид Леонов сказал как-то, что у каждого человека, помимо внешней, событийной, очевидной биографии, есть биография тайная и ненаписанная.

Не без трепета мы берем на себя смелость совместить, сшить не самой ловкой иглой обе эти жизни воедино.

Пойдемте.

Глава первая

Родители. Зарядье. Детство

Когда ему было девять лет, приснился сон: он идет по цветочному лугу, Господь начинает благословлять его и обрывает движение…

Иногда кажется, что биографию Леонида Леонова стоит начинать не с дня его рождения, вести рассказ не с московских улочек начала позапрошлого века, но из тьмы запредельных глубин, где зародилась искра его сознания.

«Откуда же берется у всех больших художников это навязчивое влечение назад, в сумеречные, слегка всхолмленные луга подсознания, поросшие редкими, полураспустившимися цветами? Притом корни их, которые есть запечатленный опыт мертвых, уходят глубже сквозь трагический питательный гумус и радиально расширяющееся прошлое, куда-то за пределы эволюционного самопревращения, в сны и предчувствия небытия», – так говорил Леонов в «Пирамиде».

Но даже он ответа не дал: откуда в художнике и творце это влечение назад, все дальше и дальше, минуя сны, память мертвых, отсветы прошлого, за пределы первых времен?

И едва ли нам удастся найти тот волшебный фонарь, что позволил бы проследить таинственный, горний путь искры божественного духа, однажды обретшей себе пристанище на земле в сердце человека по имени Леонид Леонов.

Оттого мы лишь возьмем на себя труд по мере сил проследить путь этого сердца от светлого дня мая 1899 года до темного дня августа 1994-го.

Горемыка-отец

Леонид Леонов родился в Москве в последний месяц весны, 19-го по старому стилю, по новому – 31-го, и был крещен по православному обычаю.

Отец – Максим Леонович Леонов, мать – Мария Петровна (в девичестве – Петрова).

К моменту рождения сына Леонида родители были женаты всего год, и проживут они вместе около десяти лет – с 1898-го по 1908-й.

Отец Леонова публиковал стихи и под своей фамилией, и под несколькими псевдонимами, самый известный из них – Максим Горемыка. Этот отцовский псевдоним, по всей видимости, является одной из первых нитей, которая связала судьбу самого Леонида Леонова с судьбою Максима Горького.

Скорее всего, Алексей Пешков, выбирая себе в 1892 году свой народнический псевдоним, не мудрствуя, сделал его по готовому образцу: от Максима Горемыки до Максима Горького полшага.

Правда, литераторов, писавших под псевдонимом «Горемыка», существовало на исходе XIX века не менее десятка (и еще пяток Горемыкиных и один Горемычный), но Максим все-таки средь них был один, и к тому же самый известный.

Горький никогда не говорил об этом, но стихи Максима Горемыки он знал уже в молодости.

Максим Леонович Леонов родился 13 (25-го по старому стилю) августа 1872 года в деревне Полухино Тарусского уезда Калужской губернии в крепкой крестьянской семье.

Отец Максима Леоновича – то есть дед нашего героя – Леон Леонович Леонов смог перебраться из Полухина в Москву, открыть свою бакалейную лавку в Зарядье. Начал наездами поторговывать еще в 1868-м, а потом переехал в город насовсем.

Десятилетним мальчиком и Максим Леонович, закончивший к тому времени полтора класса сельской школы (на этом его образование завершилось), отправился в белокаменную помогать отцу, у которого дела шли все лучше. На сына своего Леон Леонович возлагал надежды, но, как часто водится в подобных случаях, Максим выбрал себе путь совершенно иной, поперечный.

Поначалу он, как и ожидалось, служил в лавке отца «молодцом»: резал хлеб, развешивал жареный рубец, – но чуть ли не втайне начал почитывать книжки, купленные задешево на Никольском рынке. Книжки и поменяли жизнь его.

В четырнадцать лет Максим Леонов познакомился в Зарядье со стариком-сапожником из евреев-выкрестов. Звали старика Тихон Иванович, и в отличие от иных обитателей тех мест питал он слабость к литературе. Тихон Иванович и дал Максиму Леонову почитать поэта Сурикова, автора знаменитой «Рябины» (той, что шумит, качаясь и склоняясь головой до самого тына) и стихотворения «В степи» (про умирающего ямщика, которое также стало народной песней). Суриков, как и Максим Леонов, родился в деревне, мальчиком переехал в Москву помогать отцу в мелочной лавке, выучился грамоте, а затем и стихотворству, начал публиковаться, получил известность. Умер в Москве в 1880-м молодым еще, в сущности, человеком, тридцати девяти лет, хотя в общественно-читательском сознании Суриков неизменно представляется бородатым стариком.

Судьба Сурикова и стихи его, иногда пронзительные, иногда бесхитростные, Максима Леонова поразили. Так он и сам начал писать, неизменно показывая результаты старику-сапожнику. Одно из стихотворений Тихон Иванович наконец одобрил, произнеся колоритную фразу: «Рифмой не звучит, однако попытать можно».

Именно это стихотворение и вышло 28 февраля 1887 года в московской газете «Вестник», называлось оно «Взойди, солнышко». Максиму было в ту пору пятнадцать лет.

В семье литературная деятельность Максима никому не глянулась.

«Отец мой, – вспоминал потом Максим Леонов-Горемыка, – старик старого закала и держал меня в ежовых рукавицах. Я рос каким-то забитым мальчиком, и жажда чтения, появившаяся у меня на 12-м году, поставила меня во враждебное отношение с отцом. Книги, которые находили у меня, рвали и жгли, не обращая внимания ни на слезы, ни на мольбы. Я принужден был читать украдкой».

Свидетельство трогательное, но отчасти сомнительное в свете дальнейшего острого интереса деда к литературе, хотя бы церковной. Может, не так он не любил книги, как казалось сыну? Может, поведение сына куда больше мучило его?..

Стихи Горемыки наследовали одновременно и суриковской традиции (любовь к народу, милая деревня, доля бедняка), и иным модным именам той поры – от Константина Фофанова до Мирры Лохвицкой (романсовые мотивы на тему: «с тобою мы не пара, ты – прекраснейшая скрипка, я – разбитая гитара…»), но как поэт Горемыка несравненно слабее и Сурикова, и Фофанова.

Зато в качестве организатора он проявил себя достаточно рано. Правда, к печали отца, вовсе не в купеческом деле.

«В Зарядье, – вспоминал Леонид Леонов об отцовском бытье, – литературы, можно сказать, не ценили, и свой сюртук, например, в котором отправлялся на литературные выступления, поэт Максим прятал в дворницкой. Собираясь в кружок, тайком переодевался у дворника, а на рассвете в той же дворницкой облачался в косоворотку и поддевку для приобретения прежнего зарядьевского обличия».

Максим познакомился с местными, зарядьевскими поэтами-самоучками, такими же по большому счету отщепенцами, как и он: в друзьях были сын соседнего трактирщика Иван Зернов (он умер совсем юным, девятнадцати лет) и сын соседнего портного Иван Белоусов. «Левоныч» они называли его.

В 1888 году зарядьевский кружок молодых поэтов-самоучек вполне оформился: свидетельство тому – фотография московских поэтов «из народа», опубликованная тогда же в печати; Леонов-Горемыка среди прочих присутствует на ней. Годом позже выходит коллективный сборник кружка под названием «Родные звуки», включавший бесхитростные стихи десяти поэтов, ныне забытых напрочь, – упомянутого Белоусова, Вдовина, Глухарева, Дерунова, Раззоренова, Крюкова, Козырева, Лютова, Слюзова. И самого Горемыки, конечно же…

В том же 1889-м вышла и дебютная книжка Горемыки-Леонова под непритязательным названием «Первые звуки». Самое слово «звуки» обладало для поэтов-самоучек необыкновенным очарованием: в XIX веке оно действительно являлось частоупотребимым в поэтической речи…

Леонов-Горемыка являлся, по сути, и главой, и душой писательского кружка.

В многочисленных петербургских и московских журналах выходят не только его стихи (к примеру, такие: «От тоски-злодейки/ Да от злой кручины/ Пролегли глубоко/ На лице морщины…»), но и статьи, в основном разоблачительного свойства – «Новый вид издательской аферы», «Переиздатели» (по вопросам книгопечатания). Печаталась его публицистика и за пределами столиц – скажем, в «Донской речи». Леонов-Горемыка был очень работоспособен. Переписку вел просто огромную: позже, когда профессор А.К.Яцимирский решил собрать воедино биографии русских поэтов-самородков и за помощью обратился к Максиму Леонову, то в ответ получил письма и биографии буквально «в нескольких пудах». Тысячи документов!

В начале 1890-х вокруг него образовалась группа более чем из сорока человек. С 1890 года Леонов-Горемыка переписывается с известным поэтом-суриковцем Спиридоном Дрожжиным. В 1892-м знакомится с другим поэтом – Филиппом Шкулёвым, их дружба продлится долго.

Шкулёв был на четыре года старше Максима Леоновича, давно публиковался, казался пожившим, не имел, к слову сказать, одной руки: покалечился еще мальчиком, когда работал на заводе.

«Я услышал, что в Москве <…> есть поэт-лавочник, который хорошо пишет, а сам душа-человек, – вспоминал потом Шкулёв. – Посылаю письмо и вскоре получаю ответ: “Рад познакомиться, жду 28 мая на Сокольническом кругу в 8 ч. вечера, на концерте в пользу Красного Креста, при входе”.

Прохожу на круг в указанное время, подхожу к молодому брюнету, в цилиндре, в сюртуке, в сорочке и в белых перчатках безукоризненной чистоты, словом, в буквальном смысле джентльмену и спрашиваю:

– Где я могу видеть Максима Леоновича Леонова?

– Я самый… – мило улыбаясь, ответил мне молодой человек».

Так и познакомились.

Придя, впрочем, в другой раз в лавку, где работал Максим, Шкулёв увидел совсем другого человека – «в грязном пиджаке с засаленным фартуком».

Леонов и Шкулёв посещали чайную, где сидели порой по пять-шесть часов, опиваясь чаем. Спиртного поэты-самородки не потребляли: сам Максим Леонов был убежденным трезвенником и, судя по всему, позже передал это качество своему знаменитому сыну.

Общие собрания поэтов проходили в одном зарядьевском трактирчике, и вскоре странные, непьющие молодые люди начали вызывать интерес властей.

Косоворотка и поддевка все менее были по душе Максиму Леоновичу. Он отрастил длинные волосы и приобрел вид для тех времен весьма симптоматичный.

Нелегальные собрания молодых людей, бесконечно говоривших на темы народных печалей, не очень приветствовались полицией. Максима несколько раз предупредили, он не внял. Кончилось тем, что, к ужасу родни, двадцатилетнего Леонова-Горемыку «административно выслали» в Архангельск, где он пробыл более года – с середины 1892-го до конца 1893 года.

Приехав домой, он выступает инициатором выпуска новых коллективных сборников своих собратьев по перу. Один за другим выходят они – «Блестки», «Искры», «Грезы», «Нужды»; что-то было в тех названиях от наименований лавочек – сказывалась все-таки кровь в детях зарядьевского купечества.

Книги эти пользовались определенной известностью, да и самого Максима Леонова знали уже и за пределами Зарядья.

Горький в одном из своих фельетонов в «Самарской газете» за 1895 год цитирует, с позволения сказать, стихи, присланные в газету очередным графоманом: «…прошу же я вас/ напечатать в газете мой стих первый раз,/ как Леонов поэт, прослыву я точь-в-точь».

В 1898 году выходит вторая книжка стихов Леонова-Горемыки, ее рецензируют, порой даже хвалебно.

В 1902 году кружок Леонова наконец-то получает официальную санкцию на существование, называется он отныне «Московский товарищеский кружок писателей из народа» (спустя год его переименуют в «Суриковский литературно-музыкальный кружок»).

К этому времени стихи Леонова-Горемыки стали приобретать явную социальную окраску: проще говоря, Максима, к еще большему удивлению отца, потянуло в революцию.

Он сходится с Николаем Бауманом, с 1903 года руководившим Московской партийной организацией большевиков и одновременно Северным бюро ЦК РСДРП.

Знакомство их было не очень долгим: 18 октября 1905 года Баумана убили. 20-го, на похоронах революционера, в которых приняло участие около ста тысяч человек, Максим Леонов произносит речь.

В тот же день он совместно со Шкулёвым открыл на Тверском бульваре, возле памятника Пушкину, магазин «Искры» и при нем издательство. «Искрой», между прочим, уже называлась первая нелегальная марксистская газета в России, которая под руководством Ульянова-Ленина выходила с 1900 года; правда, не в Москве, а в Лейпциге, потом Мюнхене, Лондоне, Женеве.

С издательства «Искры» и начались серьезные неприятности Максима Леонова. Издатели запустили в печать ряд вещей откровенно революционного содержания, вроде брошюры «За что борются люди, ходящие с красным знаменем», «Пауки и мухи» немецкого социалиста Карла Либкнехта, сборника статей Розы Люксембург.

Да и совместные сборники «народных поэтов» теперь уже назывались не «Блестки» и «Грезы», а «Под красным знаменем» или «Под звон кандалов». Последний немедленно конфисковала охранка. Начались обыски, очередные «внушения», кратковременные аресты. Издательство, конечно же, закрыли.

Тем временем пришла первая русская революция. Частый гость в доме Леоновых, Шкулёв участвовал в баррикадных боях на Красной Пресне, и дружинники пели его песни: «Красное знамя», «Вставайте, силы молодые!», «Я – раскаленное железо!» и самую, наверное, знаменитую: «Мы кузнецы, и дух наш молод…» – она исполнялась на мотив модной тогда венской шансонетки.

Леонов-Горемыка в то время оказался связан с движением московских булочников: писал воззвания, составлял иные документы, исходившие от их союза.

Профессиональным революционером он, конечно же, не был. В первую революцию Леонова-Горемыку даже не посадили. Вместе с тем Максим Леонович придерживался вольных воззрений слишком упрямо и последовательно, постоянно предпринимая попытки и где-то еще публиковать собственные труды и сочинения своих товарищей.

Четырнадцать раз отца Леонида Леонова привлекали к судебной ответственности в особом присутствии Московской судебной палаты, несколько раз отпускали под залог, но в 1913 году он оказался в тюрьме.

«Пародия на человека»

Не удивительно, что набожные, домовитые, крепко стоявшие на ногах деды Леонида Леонова считали Максима Леонова человеком смутным, странным, а то и никчемным.

К моменту рождения сына Леонида Максиму Леонову было двадцать семь лет. Он был женат уже во второй раз. И позже, расставшись с матерью Леонова, оставив на руках безработной женщины пятерых детей, он женится третьим браком.

Самый простой путь – сказать, что отношение к отцу у Леонова было сложным. Причины для возникновения не самых легких отношений были, и главная причина нами уже названа. Отец Леонида Леонова, да, оставил семью – правда, не совсем по своей воле: семья распалась, когда Максима Леоновича во второй раз отправили в ссылку.

Леонид Леонов не вел в юности дневников, не написал мемуаров (если не считать нескольких публицистических статей с вкраплениями воспоминаний), да и в жизни был человеком скорей закрытым.

Тем не менее ранняя его проза может послужить пищей для размышлений.

Не только литературным гомункулусом, скроенным из остатков Белкина, капитана Лебядкина и архивариуса Тряпичкина из «История одного города», но искаженной отцовской тенью уже кажется повествователь в повести «Записи Ковякина…» – Андрей Петрович Ковякин, поэт-графоман, то романс сочиняющий, то оду, то песнь о народной печали; маниакально записывающий малейшие деяния, свершаемые его знакомыми; к тому же непьющий.

Еще более интересный срез виден в романе «Барсуки», основанном во многом на биографическом материале, чего сам Леонов не скрывал.

Там есть два образа, которые так или иначе ассоциируются с Горемыкой-отцом.

Уже на первых страницах романа появляется весьма жесткая пародия на поэта-суриковца Степана Катушина – в нем угадываются отцовские сотоварищи, да и сам отец отчасти.

В романе у Катушина есть заветная корзинка. «Чистенькими стопками лежали там книжки в обойных обертках, с пятнами чужих незаботливых рук. Были книжки те написаны разными, прошедшими незаметно среди нас с незатейливой песней о любви, о нищете, о полынной чаше всяческого бытия. Главным в той стопке был поэт Иван Захарыч…»

Иваном Захаровичем звали, напомним, Сурикова.

«…А вокруг него ютились остальные неизвестные певцы простонародных печалей. Поверх стопки спрятались от мира в синюю обертку и собственные катушинские стишки.

Проходили внизу богатые похороны <…> Степан Леонтьич <…> писал незамедлительно стишок: и его отвезут однажды, а в могиле будет стоять талая весенняя вода… Май стучал в стекла первым дождем – пополнялась тетрадка новым стишком: рощи зашумят, соловьи запоют… а о чем и петь и шуметь им, как не о горькой доле подневольного мастерового люда».

В романе действуют зарядьевские купцы Быхалов и Секретов, прототипами которых в разной мере стали два деда Леонова – соответственно, Леонов и Петров. (Быхалов – в большей степени, Секретов – лишь некоторыми чертами.)

У купца Быхалова есть непутевый сын Пётр, и он революционер. Здесь Леонов-Горемыка просматривается совсем отчетливо.

Вот после долгого отсутствия среди обычных покупателей в лавке отца появляется беспутный и нежданный Пётр, вернувшийся из тюрьмы:

«– Чего прикажете? – сухо спросил Быхалов, с крякотом нагибаясь поднять упавшую монету.

– Это я, папаша… – тихо сказало подобие человека. – Сегодня в половине одиннадцатого выпустили…

Слышно было в тишине, как снова выскользнула и покатилась серебряная монетка.

– В комнату ступай. Сосчитаемся потом, – рывком бросил Быхалов и огляделся, соображая, много ли понято чужими людьми из того, что произошло.

Как сквозь строй проходил через лавку быхаловский сын, сутулясь и запинаясь».

Пётр рассказывает отцу, что сидел в Таганской тюрьме – именно там отбывал свой срок и Максим Леонов-Горемыка.

И вот еще какая есть деталь в романе: Быхалов-старший, владелец лавки в Зарядье, хочет женить непутевого сына на дочке Петра Секретова, человека также зажиточного и крепкого.

По уговору обоих купцов революционер Пётр, еще после «первого своего, пустякового ареста, понятого всеми как недоразумение» (ну как у Максима Леонова в 1892 году), ходит к дочке Секретова Насте в качестве домашнего учителя.

После очередного урока Настя неожиданно разрыдалась.

«– Что вы, Настя? – испугался Пётр.

– Знаете что?.. Знаете что? – задыхаясь от слез, объявила девочка, откидывая голову назад. – Так вы и знайте… Замуж за вас я не пойду!»

И не пошла. В романе.

Здесь можно было бы развить скользкую тему и порассуждать о том, что Леонид Леонов сознательно или бессознательно формировал в первой своей книге реальность так, чтоб его отцу в жены не досталась его мать и тем самым избежала тягостей, выпавших на ее долю по вине мужа.

Но мы не станем этого делать…

Однако есть смысл говорить о том, что неотступная леоновская мука богооставленности крепко рифмуется с тем фактом, что в детстве его оставил родной отец. До самой древней старости Леонов любовно вспоминал всех стариков, когда-либо оберегавших его и помогавших ему, а вот имя отца произносил редко.

И еще всю свою жизнь с нескрываемым раздражением отзывался Леонов о том типе народовольца из интеллигенции, к которому, безусловно, относился и его отец, и многие знакомые отца.

Приведем в качестве примера пассаж из романа 1935 года «Дорога на Океан». Есть там такой герой Похвиснев.

«Похвиснев взволнованно запрещал ему (мужику. – З. П.) называть его баричем; точно стихи читая, он утверждал, что и он такой же, оттуда же, из народа, что и сам он ненавидит угнетателей (и украдкой оглянулся, произнеся это слово), что пока надо терпеть и острить топоры, что час мщенья близок… и еще уйму таких же блудливых и неопределенных слов».

Иногда даже возникает недоказуемое, но имеющее основания ощущение, что Леонов, за невозможностью прямо высказать большевикам свое неудовольствие от иных их дел, срывался на тех, кто призывал и заклинал их приход «блудливыми и неопределенными словами».

Накликали потому что. Накликали!

С откровенной неприязнью напишет Леонов еще одного, отчасти схожего с Похвисневым персонажа по фамилии Грацианский в «Русском лесе». Он – той же природы, но чуть более высокого происхождения и куда более сложен.

Вся эта вздорная и патетичная интеллигентская рать пришла к Леонову, как мы понимаем, из достоевских «Бесов».

«Дорогу на Океан» и «Русский лес» отец Леонида Леонова уже не прочтет, а вот с «Барсуками» он, скорее всего, ознакомился: они вышли за пять лет до его смерти. И судя по тому, что отношения Леонида и Максима Леоновича в последние годы его жизни были не самыми лучшими, а вернее, не было никаких, есть смысл предположить, что отец себя узнал и в сердце оскорбился.

«Зимний шар»

Их было пятеро в семье: Леонид – в детстве его нежно звали Лёна, три его брата – Николай, Борис, Владимир – и сестренка Лёна. Леонид был самый старший.

Поначалу семья жила в Мокринском переулке. Отец, Леонов-Горемыка, еще не открывший своего скандального издательства, не попавший в тюрьму, но уже ушедший от Леона Леоновича, работал кассиром московской конторы английского акционерного общества.

В 1904-м из Мокринского переулка семья переехала в Замоскворечье, на Пятницкую, 12, в квартиру на пятом этаже. Окна выходили на Кремль. Леониду Леонову тогда было пять лет.

Отец его не только много писал, но еще и увлекался театром, даже мечтал стать актером.

В его комнате висели портреты Шекспира, Шиллера, многих иных, поразивших маленького Лёну, как он сам потом шутил, «благообразным видом, размерами бород и содержательностью взглядов».

Прозрачный синий вечер – и вдруг громкий хлопок, «в стекло словно ударил зимний шар» – так записывали за Леоновым его слова много лет спустя. («Властный удар в раму», – говорил он же в другой раз.)

Еще он запомнил путаные грозовые облака, словно на дворе апрель, а не начало февраля.

Весна подступила – такая метафора может напрашиваться, когда речь заходит о первой русской революции, поэтому и апрельские грозовые облака спустя годы помнились Леонову. 4 февраля как раз было одним из жутких знаков первой революции – именно тогда в Кремле произошло убийство московского генерал-губернатора Великого князя Сергея Александровича.

Великий князь погиб в результате взрыва бомбы – этот разорвавшийся «зимний шар» и запомнился Леонову.

Террористический акт совершил переодевшийся в крестьянское платье член петербургского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса», член партии эсеров и ее Боевой организации Иван Каляев. В том же году он был повешен в Шлиссельбургской крепости.

Убийство могло состояться двумя днями раньше, но Каляев тогда не бросил бомбу в карету, увидев, что рядом с Великим князем сидят его жена и малолетние племянники.

Стоит напомнить, что незадолго до этого, 9 января, в Санкт-Петербурге случилось Кровавое воскресенье – массовый расстрел рабочих, направлявшихся к государю с петицией о своих нуждах.

Об убийстве великого князя шестилетний Лёна услышал в тот же вечер, в доме у своего деда Леона Леоновича, куда его привезли испуганные родители.

Зарядье

О деде своем по отцовской линии писатель вспоминал чаще, чем об отце. И, несмотря на приведенные выше свидетельства о Леоне Леоновиче, «старике старого закала», державшего сына «в ежовых руковицах» и сжигавшего в доме все книги, помимо духовных, симпатии внука очень часто – да, пожалуй, всегда – оказывались на стороне деда.

Колоритной фигурой был этот дед: «исключительной суровости и доброты», по словам Леонида Леонова.

Позже, в 1930-е, Леонов писал, что у Леона Леоновича была «крохотная лавчонка» в Зарядье. Никакая не лавчонка, поправим мы, а нормальная бакалейная лавка с большой вывеской «Леоновъ» по адресу Зарядьевский переулок, 13.

В лавке торговали самым разным товаром: и съестное было там, и нитки, и керосин, и мыло, и табак.

Дед лавку надолго не оставлял, и даже родную деревню позабыл по той причине. Но жена его, бабушка Леонида Леонова Пелагея Антоновна, сельский дом свой не бросала и каждую весну уезжала в Полухино. Часто, в летнее время, ездил туда с братьями маленький Лёна – к дяде Ивану Леоновичу. Всю жизнь он помнил деревенские ярмарки, свадьбы и высокую рожь – по крайней мере, именно такой она казалась ребенку: высоченной, шумящей по-над головой… Осенью дети возвращались в Зарядье.

О Зарядье надо говорить отдельно: это московские легендарные места, именно здесь будущий писатель получил свои первые впечатления.

В доме деда Леона всегда было обилие самых разных запахов. Порой очень вкусных: в бакалейной лавке жарили колбасу «рубец» в кипящем сале на газовой горелке и тут же продавали ее. Дед сам делал горчицу в пачках, сам солил огурцы, и от самого деда шел дух терпкий и аппетитный.

Вот как это преподнесено в «Барсуках».

«Утрами струится по полу душный запашок сопревающего картофеля и острым холодком перебегает дорогу к носу керосин. Обеденного пришельца обдаст сверх того горячим дыханием кислого хлеба. А досидит пришелец до вечера, поласкает ему нос внезапный и непонятный аромат из-под хозяйской кровати – целая кипа там цветных дешевых мыл».

Выйдешь на улицу – там иное.

«То пальнет в прохожего кожей из раскрытого склада – запах шуршащий, приятный, бодрый. То шарахнет в прохожего крепким русским кухонным настоем из харчевенки. <…> А уже за углом сторожат его сотни других прытких запахов. Тонконосым в Зарядье лучше не ходить».

Сам дом, где располагалась лавка деда, принадлежал купцу Бергу, цвета был желто-розового, а выглядел крепко, «как старый николаевский солдат», писал Леонов.

В навесах дома ворковали голуби. Вечером слышен был благовест. Иных звуков – не очень много, в том числе и потому, что само помещение бакалейной лавки было низким, с нависшими потолками, а стены дома – каменные, толстые и никогда не просыхающие. От постоянной готовки и от близости Москвы-реки шла сырость, и даже лестницы были осклизлыми.

Если из дома выйти, то с одной стороны Кремль, золотые купола, а с другой – Китайские ворота. Каменная стена Китай-города отделяла Зарядье от реки.

Дед выходил по утрам из лавки, снимал картуз, крестился, кланяясь во все стороны.

Потом пили чай, дед в те минуты был неприступен, «как человек, поставленный к рулю, – цитируем мы Леонида Леонова. – Губы у него так же жестко сложены, как и у Николы, истового покровителя зарядских дел».

Само имя Зарядье родом из XVII века – назвали район так потому, что был он за торговыми рядами, примыкавшими к Красной площади. Поначалу здесь жили ремесленники. В XV веке начали селиться служилые люди и бояре. В XVI – иностранцы. Ну а к XIX веку Зарядье превратилось, по словам Леонова, «в задний двор парадной Москвы, обширной мастерской простонародного ширпотреба».

В Зарядье располагались, вспоминал Леонов, «москательные заведения последнего разряда, пирожные и обрезочные <…> еврейские мясные лавки, казенки <…> свечные фабрички, извозчичьи трактиры и постоялые дворы».

Московская мастеровщина, плотники, канатчики, скорники, торгаши с лотка, блинщики, картузники, пирожники, чистильщики с точилами… вот те люди, среди которых Леонов проводил свои первые годы, кого видел, в чью речь вслушивался.

Мокринский переулок, где Леонов несколько лет жил с родителями, тоже находился в Зарядье: он проходил вдоль реки и соединял Кремль с пристанью, коей, по сути, сам переулок и являлся.

Стоявшая у пристани церковь, где часто бывал и Лёна, носила имя святого Николы Мокринского, покровителя плавающих и путешествующих.

На старых планах Москвы можно рассмотреть, как с холма к берегу Москвы-реки спускаются Москворецкая улица и Кривой, Псковский, Малый Знаменский, Зарядский переулки. Поперек холма шли переулки Масляный, Большой Знаменский, Мытный, Мокринский и Ершов.

В названном выше Ершовом переулке жил другой дед Леонида Леонова – Пётр Васильевич Петров. От лавки одного деда, Леона Леонова, до лавки второго, Петра Петрова, – три минуты ходьбы.

Генетик Николай Кольцов, друживший с Леонидом Леоновым, при составлении его генеалогии для «Евгенического журнала» в 1925 году писал про особую умственность среди Петровых, начиная от крепостного «грамотея» Петра Дорофеевича Петрова до его деревенских внуков и правнуков, среди которых были любопытные и образованные люди: «атеист, читающий Ренана», некая девушка, «на полевых работах» занимавшая «подростков, декламируя им на память лучшие произведения Пушкина», и так далее, вплоть до племянницы деда Петрова – Анны Евгеньевны Петровой, первой женщины, получившей золотую медаль в Московском университете и ставшей известным психологом.

У Петра Васильевича тоже было свое дело – магазин, который так и назывался – «Торговый дом Петрова». Занимался торговый дом сбором и продажей бумажного утиля. В отличие от Леона Леоновича, добившегося всего самолично, Петрову лавка досталось по наследству от отца, Василия Петровича. Домик свой он, впрочем, купил сам: накопил чуть ли не за всю жизнь пять тысяч рублей и приобрел.

И наследство прирастил, и хозяйство держал крепко, хотя работа была не самая чистая: купец всего лишь седьмой гильдии был Петров.

Дед запомнился внуку как мужчина высокий и обладающий удивительной силой – говорили, что он поднимал груз до двадцати пудов; Леонов помнил, как, будучи уже стариком, Петров ворочал тяжеленные бумажные мешки с макулатурой.

Сами Петровы были родом из деревни Ескино Любимского района Ярославской губернии.

Дед Петров читал газеты, следил за политикой, но едва ли и он мог разделять убеждения и одобрять деятельность своего зятя.

Потери

Максим Леонов-Горемыка почти не приходил в Зарядье из своего Замоскворечья. Местному люду, ради которого он, по сути, и шел на лишения, все его заботы были глубоко чуждыми.

«Тянет тебя в тюрьму… – говорит дед-купец своему непутевому сыну в „Барсуках“. – Жрать тебе, что ли, на свободе нечего?»

«Леоновский арестант» – такое имя прицепилось к Максиму Леоновичу, когда сын его Лёна был еще мальчишкой.

Стихи Леонов-Горемыка с каждым годом писал всё более революционные. В 1906-м под явным влиянием друга Шкулёва сочиняет «Песню кузнеца»: «Не взирай на мрак и голод,/ Поднимай-ка выше молот,/ Опускай и не робей/ И по стали крепче бей/ <…> Наряди в венец свободу/ И пошли ее к народу,/ Что в неволе злой живет/ И к себе свободу ждет».

Первая, всерьез, разлука Лёны с отцом произошла в 1908-м, в январе.

Арест случился ночью; Лёна Леонов запомнил происходившее тогда на всю жизнь. Громкий стук, вошли жандармы. Устроили обыск. Мальчик проснулся от чужих голосов, звука громко передвигаемой мебели. Растерзанные книги и затоптанные вещи на полу. Напуганная мать так и стояла все это время в одной сорочке, набросив на плечи платок. Нестарый еще пристав повторял, проходя мимо матери: «Мадам, я не смотрю, я не смотрю».

Спустя тридцать лет Леонид Леонов будет ждать такого же стука в свою дверь…

А тогда, наутро, сразу после ареста отца он пошел по свежему снежку на учебу в Петровско-Мясницкое городское училище, что в Кривом переулке.

В семье Леоновых говорили, что вскоре после ареста к матери Лёны забежал Филипп Шкулёв и попросил: «Мадам, не впутывайте меня в эту историю!»

Неизвестно, насколько это правда, но тюрьмы Шкулёв действительно избежал.

Леонов-Горемыка рассказывал о себе: «Судили несколько раз: по первому делу дали 1 год крепости. По второму – 1 год и 2 мес. И, наконец, 1 год и 8 мес.».

Всего отец Леонова просидел в Таганской тюрьме около двух лет – с января 1908-го до начала 1910 года.

«Вдвоем с бабушкой, первое время, отправлялись мы к отцу на свидание, – вспомнит Леонов в 1935-м. – Мы ехали туда на конке – гремучее сооружение на колесах, запряженное, кажется, четверкой унылых гробовых кляч. <…> Я помню бескозырки тюремных солдат, галдеж переклички с родными, двойную проволочную сетку и за ней какое-то пыльное, разлинованное лицо отца…»

Мария Петровна, у которой на руках остались дети, кинулась к мужу на одном из свиданий: что делать с нашими чадами?

Леонов-Горемыка предложил отправить всех пятерых в деревню в Полухино, к бабушке Пелагее Антоновне Леоновой.

Мать приняла другое решение. Оставив квартиру в Замоскворечье, она с детьми вернулась в Зарядье. Устроилась работать кассиршей в магазине.

Два брата Леонида Леонова, Николай и Борис, стали жить с одним дедом – Леоном. Другой брат – Володя, маленькая Леночка, сам Лёна и мать поселились у деда Петрова.

Пока отец сидел, Лёна училище закончил: в 1909-м, весной.

Возвращение отца из тюрьмы Лёна запомнил: оно было точь-в-точь как на картине Ильи Репина «Не ждали». Темный, похудевший, с воспаленными глазами, отец остановился в дверях. Все застыли, скорее в испуге, чем в радости… С тех пор Леонову, когда он видел картину, казалось, что она написана «про них».

Вернувшись, Горемыка-Леонов принялся за старое. Став сотрудником московской газеты «Раннее утро», написал очерк о тюремной жизни и фельетон «Его превосходительство», где в качестве явного прототипа просматривался один статский генерал. На этот раз терпеть Леонова-Горемыку не стали, натерпелись с 1892 года, и вскоре предложили покинуть Москву.

В конце 1910-го Максим Леонович Леонов отправился в ссылку и с ним… новая гражданская жена – рабочая швея и поэтесса Мария Матвеевна Чернышева.

Развалом семьи череда трагедий не закончилась. Самое страшное только начиналось.

Через год после отъезда отца, в промозглые дни поздней осени, брат Володя, которому было всего десять лет, упал в реку. Его вытащили, но пока мальчик добирался до дедовского дома, сильно простыл. Заболел и простуды не выдержал – умер. Все это происходило на глазах у Лёны. (Потом ребенок, упавший в прорубь, появится у Леонова в «Барсуках».)

Тяжелая хворь напала на трехлетнего Колю, жившего у другого деда, – что-то вроде хронического ларингита, есть такая болезнь горла. Сырость Зарядья, видимо, сказывалась на ребятах. Унесла и этого братика болезнь.

Потом заболела скарлатиной сестра Леночка – и погибла. Так остался Лёна единственным ребенком в доме деда Петрова.

Помимо деда, его жены Марии Ивановны и матери Лёны в доме жили две ее сестры – родные тетки Леонова: Надежда и Екатерина.

Катя была, что называется, со странностями. Кто-то считал ее блаженной, кто-то сумасшедшей. Она жила в темной комнате, прорицала, порой мучила себя голодом, отдавая пищу мышам… И писала стихи про «бесчувственного папашеньку».

«Папашенька» – дед Петров – то ли в печали о непутевой судьбе своих дочерей и смерти малых внуков, то ли еще по какой причине начал выпивать. (Наделенный его чертами купец Секретов в «Барсуках» тоже пил запоями.) Дед Петров уходил в заднюю комнату без окна и лежа отхлебывал из бутылей водку. Бутыли ему приносили все новые и новые.

После многодневного запоя затворничество прекращалось, огромный и лохматый дед выходил из своей комнатки и твердил всем попавшимся: «Не обижайте Лёну! Не обижайте!..»

Рать бутылей потом долго стояла у кровати. И тяжелый хмельной дух витал…

Впрочем, запивал не только дед – в Зарядье вообще много пили и часто дрались пьяные.

Чуть ли не единственной утехой зарядьевцев, как напишет Леонов позже, «было выпить в праздничный день “для забвения жизни” – формула эта запомнилась мне с самой начальной поры моего милого детства. Казенок в сей местности имелось достаточно, и пьянство процветало сверхъестественное, вплоть до появления зеленого змия и других клинических спутников белой горячки… И доселе помню, как двоюродный дядя, Сергей Андреич, сиживал, свесив ноги, на каменном подоконнике, призывая чертей, чтоб забрали его в свою дружную компанию».

Хотя были, казалось бы, и дни отдохновения и чистоты: когда в баню ходили.

«Тогда у москвичей был настоящий культ бани; бань в Москве имелось множество, – рассказывал годы спустя Леонов своим молодым товарищам, и ни с чем не сверяясь, по памяти называл: Андроньевские, Доброслободские, Елоховские, Замоскворецкие, Зачатьевские, Кожевнические, Крымские, Ново-Грузинские, Ново-Рогожские, Овчинниковские, Преображенские, Сибирские, Тихвинские, Центральные, Чернышевские, Сандуновские, Шаболовские и Бог еще знает какие…

Ходили я, брат, приказчик. И там были керосиновые лампы со вторым стеклом, чтоб брызги не летели…»

Но и тут не обошлось без потусторонних сил, которые впоследствии увлекут Леонова на всю его писательскую жизнь – от первого серьезного рассказа до последнего романа.

«Однажды, – вспоминал как-то Леонов, – заперев лавку, дед отправился в Кадаши. Уже перед самым закрытием набрал воды, зашел в парилку, влез на полок, хлещется веником. А в бане темновато, пар, туман. И смутно видит дед, что в самом углу какой-то старик тоже парится, плещется, хлещется. “Чего он так?” – думает дед. Нехорошо стало. Уж больно крепко хлещется. Вышел, спрашивает у банщика: “Кто это парится так крепко? Смотри, чтобы не запарился”. А тот отвечает: “Етот не запарится. Етот наш!”».

Так дед Леонова встретился с особой разновидностью нечисти, называемой обычно банником.

Лёна

Каким был маленький Лёна, разгадать трудно.

В прозе Леонова редко встречаются реальные приметы его детства. Есть лишь некие смутные ощущения, почти прозрачный вкус: недаром Леонов говорил позже, что «воздух детства пошел на строительство моих первых вещей».

В отличие, скажем, от Пушкина, или Льва Толстого, или Горького, или Есенина – Леонова никак нельзя представить ребенком. Будто он очень скоро повзрослел.

Детство помнилось в нескольких ярких деталях и воспринималось как «милое», но все-таки для Леонова, как, например, для Владимира Набокова, ранние годы не были раем земным, куда так хочется вернуться. Какой уж тут рай, когда отец Леонова сидел в тюрьме, потом покинул семью, мать разрывалась в труде… умерли один за другим два брата и маленькая сестра… дед, с которым жил, пил запоями…

Впрочем, что важно, и острой тоски оттого, что на годы детства и юности пришлось столько лишений, у Леонова тоже не найти. Или, может быть, Леонов был вовсе не склонен обнаруживать пред людьми свою давнюю боль?

Мы уже упоминали выше, каким в «Барсуках» Леонова выведен отец. Мать Леонида Максимовича в прозе его вообще не угадываема. Не оставили и малых следов ни братья, ни сестра.

Зато есть деды, прописанные вдумчиво и с потаенным любованием, – и в этом, кстати, заложена очень важная леоновская черта: его неизменное стремление к седобородой зрелости.

Забавы детства не прошли мимо Лёны – но так мало сказались на его характере.

Ну, катался на коньках вдоль кремлевской стены. Дразнил извозчиков. Был хватким, цепким и не терялся, когда нужно было надерзить. Дрался на кулачках в Замоскворечье с местной ребятней – и в больших драках выступал задиралой. Выходил перед толпой подростков, подошедших с иной московской улочки, и доводил их до белого каления.

Какие-то чудачества зарядьевской детворы промелькнули в упомянутых «Барсуках». Вот скатывают снежных страшилищ: «любопытно было наблюдать, как точит их, старит и к земле гнет речной весенний ветер». Потом «придумали необычное. В голове у снежного человека дырку выдолбили и оставили на ночь в ней зажженный фитилек. <…> Наутро нашли в огоньковой пещере только копоть. Недолго погорел фитилек».

Какие-то зарисовки прошлого иногда вспоминались и взрослому Леонову.

…вот он в Полухино на похоронах прабабушки – идет один впереди траурной медленной, тяжелой процессии с иконой в руках, слыша за спиною дыхание и поступь мужчин, несущих гроб…

…вот он в Кремле – и видит юношу, бросившегося с памятника Александру II наземь. Изуродованный, но не мертвый лежит он, кровоточа, и поводит ничего не понимающим взором. Зачарованный Лёна заглядывает в глаза неудавшегося самоубийцы…

…вот он накопил денег на фонарик, который глянулся ему в магазине, купил, принес домой, замирая сердцем. Но фонарик обнаружила мать, экономившая на каждой копейке после того, как распалась семья, – и вернула его в магазин, сдав детское счастье Лёны за полцены…

…или вот Лёна слушает орган в соседнем трактире купца Петра Сергеевича Кукуева. «Мальчишкой я бегал туда купить кипятку для чая; за чайник взимали семитку – две копейки, – расскажет в тридцатые годы Леонов. – Вход был из подворотни, газовый рожок полыхал там круглые сутки, задуваемый ледяным сквозняком, и на лицах загулявших мастеровых, спускавшихся мне навстречу, лежал мертвенный, голубоватый отсвет газового пламени. И всегда поражали мальчишечье воображение эти сводчатые потолки, орган с серебряными трубами, откуда почти круглосуточно неслась гортанная, задумчивая такая музыка…» Еще запомнилось, что в трактире были фальшивые пальмы, «обитые как бы войлоком», «грубые и сытные яства на буфетной стойке» и «наконец, сами извозчики тех времен – как сидели они, молчаливые, с прямыми спинами, гоняли бесконечные чаи и прели в синих ватных полукафтанах».

… а вот он мальчиком в пушистую зиму выходит на улицу и видит замерзающего пьяницу. Тот сидит у титанической тубы, «похожей на причал для морских кораблей», по словам Леонова. На губах пьяницы, «синих и раскусанных в кровь, отвращение и горечь; в его темных глазницах еще прячется хмельная, недобрая ночь. <…> И вот к нему приближается другой – благообразный, небольшого роста, бесстрашный. Посторонитесь, чтоб этот не задел вас своим колючим величием и бряцающей амуницией! На нем черная суконная шинель, препоясанная ремнем и шашкой; на нем шапка с плоским донцем и металлической лентой, а на ней Георгий, поражающий змея…»

Какая цепкая мальчишечья память! И какое пронзительное восхищение, видимо, вызывал у Лёны Леонова городовой Басов: именно так звали его, зарядьевского охранителя порядка.

«Следите внимательно за всей процедурой скорой помощи… – продолжает Леонов. – Басов нагибается, кряхтя от старости; он берет горсть снега вязаной рукавичкой. Попеременно он трет то правое, то левое ухо пропойцы. <…>

– Ничего, все на свете поправимое! – учительно внушает Басов и заодно протирает снегом лицо где придется. – Вино не должно разума отшибать… <…> Городовой бредет дальше, к лавке деда, и на снегу остается глубокая колея от его шашки…»

Речь идет о лавке деда Леона, к которому Лёна ходил в гости каждый день. И в цитируемом нами очерке «Падение Зарядья» Леонов дает новый портрет этого деда, вовсе не схожий ни с воспоминаниями Максима Леонова-Горемыки, ни с образом сурового Быхалова в «Барсуках».

«Дед был чудак, – говорит Леонов, – о нем ходили анекдоты, ему по-своему отдавала дань почтения и покровительствовала московская шпана. По утрам у его лавки собирались опойные, в опорках, юродивые фигуры с Хитрова рынка, обломки людей, вышвырнутых по ненадобности за борт жизни, на горьковское дно , рваный человеческий утиль. Они тащились к нему просить на нездоровье, на семейное горе, на построение сгоревшей избы в несуществующем селенье, на стихийное бедствие, а самые откровенные – просто так, выпить огурченого рассольцу для опохмелки. Дед был слабый человек, он давал всем. Когда он умер в семнадцатом году, целая когорта этих свирепых горемык молчаливо провожала его на кладбище».

Думаем, здесь Леонов немного подправляет облик деда в соответствии с временами: «Падение Зарядья» было написано в 1935 году, и надо было доказать советским читателям, что дед Леон хоть и владел «крохотной лавчонкой», но был человеком широкой души и всегда радел за униженных и оскорбленных.

Едва ли дед Леон помогал всем подряд: так он в конце концов к 1917 году не накопил бы вполне приличный капитал, о котором мы чуть ниже еще вспомним. Однако отрицать огульно эту человеколюбивую, жалостливую к сирым ипостась деда Леона мы не вправе. И в этой своей ипостаси дед Леон явно послужил прообразом другого лавочника – Пчхова из романа «Вор».

Так дед Леон распадается на двух героев, очень мало схожих друг с другом: Пчхова и Быхалова. Но кто говорит, что человек должен вмещаться в одно определение?

Неграмотному деду повзрослевший Лёна читал вслух жития святых, патерики, Четьи минеи. И чтение это – одно из важных его детских впечатлений с протяженностью и эхом во всю жизнь.

Поначалу Лёна скучал и позевывал, читая. Но от раза к разу неприметное, исподволь, возникло у него понимание и чудотворности жизни, и ее странных и страшных глубин. Дед плакал, слушая, – и такого Леона Леоновича его сын Максим Горемыка не знал. Какие уж тут «ежовые руковицы», когда человека до слез трогают жития святых.

Леонов потом подарит воспоминания о чтении вслух священных книг сразу двум героям, и каждого из них можно воспринимать как альтер эго писателя – Глебу Протоклитову в «Дороге на Океан» и о. Матвею в «Пирамиде».

Вот так вспоминает свое детство о. Матвей: «В избе у шорника хранилась старопечатная, именуемая патерик, книга с жизнеописаниями отшельников, иерархов и священномучеников российских. В зимние вечера, при коптилке, ведя пальцем по строкам, питомец читал ее слепнущему благодетелю, который немигающим взором смотрел в огонь, умиленный чужою судьбою, не доставшейся ему самому. Юного грамотея тоже манили необычайные приключения святых героев, в особенности их поединки с нечистой силой, как у Иона Многострадального, по шею закопавшего себя в землю, и дикая прелесть уединенного житья в таежной землянке, куда слетаются окрестные птахи навестить праведника и охромевший зверь стучится в оконце на предмет удаления занозы».

Присутствие Бога в мире маленький Лёна почувствовал не в тот день, когда нес икону на похоронах бабушки, не в те дни, когда отпевали его братьев и сестренку, не тогда, когда читал Леону Леоновичу жития святых, и не в те воскресенья, когда вслед за дедом он ходил в Чудов монастырь, в Кремль.

Был другой, почти мифический эпизод, который возникает в прозе и в личных воспоминаниях Леонова несколько раз: гроза, которая застала его, еще мальчика, в поле, одного – пред бушующим миром.

Неизвестно, где это было. Наверное, в Полухино, где Лёна проводил лето.

На дворе стояла жара Ильина дня – и тут неожиданно будто разорвалось небо.

«Молнии с огненным треском раздирали небо над головой, а ливневая влага, ручьем стекавшая под холстинковой рубахой, придавала душе и телу жуткий трепет посвящения в тайность, а все вместе становилось восторженным чудом, облекавшим парнишку с головы до пят».

Это сбереженное с детства «восторженное чудо» – как обрушившееся с небес понимание присутствия в мире некоей великой силы, Леонов тоже отдал о. Матвею в итоговой своей «Пирамиде».

Митрофан Платонович

Сверстников вокруг было полно, и с ними бойкий Лёна легко находил общий язык, а вот человека знающего, мудрого рядом ему все-таки не хватало.

Вечно занятые деды, безусловно, были малограмотными людьми. Леон Леоныч в буквальном смысле читать не умел, а дед Петров хоть и проглядывал газеты, человеком высокой культуры никак не являлся: вся жизнь в работе прошла.

Но человек, столь нужный Леонову, нашелся. Звали его Митрофан Платонович Кульков, он преподавал все известные в учебном мире науки и чистописание в придачу в Петровско-Мясницком городском училище в пору обучения там Лёны Леонова.

Там же работала жена Митрофана Платоновича – Евгения Александровна, относившаяся к Лёне прямо-таки с материнской нежностью.

Кульков – единственный человек, вошедший в прозу Леонова под своим именем. В повести «Взятие Великошумска», написанной в 1944-м, Митрофан Платонович Кульков – учитель главного героя, генерала Литовченко.

Реального Митрофана Платоновича в сорок чевертом уже двадцать с лишним лет как не было в живых.

Так теплым словом своим Леонов поставил свечку за упокой светлой души дорогого ему человека.

Никто уже не узнает в деталях и мелочах, чем именно Митрофан Платонович подкупил детское сердце, но Леонов всю жизнь был благодарен Кулькову, который – цитируем писателя – «с отеческим вниманием относился к восьмилетнему, довольно шумному, утомительному и чрезмерно изобретательному мальчику».

«Отеческое внимание» – главные здесь слова.

В повести Леонов описывает Митрофана Платоновича как «неказистого, без возраста» человека, «сеятеля народного знания», который «прежде чем бросить семя в почву <…> прогревал его в ладони умным человеческим дыханием. Его уроки никогда не укладывались в программу, но эти взволнованные отступления бывали самой лакомой пищей для его птенцов».

Генерал Литовченко во «Взятии Великошумска» много позже школы начинает переписываться со своим учителем. И куда бы ни прибывал генерал по долгу службы, отовсюду слал подарки, всякую «местную диковинку» в адрес старика.

Видимо, о том же самом мечтал и Леонов всю жизнь: отблагодарить того, кто так много помог ему в детстве и, возможно, обронил еще тогда несколько слов, которые стали камертоном в миропонимании взрослевшего Лёны.

Через всю повесть в грохоте Отечественной войны генерал Литовченко едет к своему учителю, навестить старика. И наконец приехав, видит горящий дом учителя, а самого Митрофана Платоновича уже нет.

Так, сквозь архангельскую оккупацию, смертельные опасности и фронты Гражданской и смутные времена нэпа шел к своему учителю и сам Леонов.

И подобно прославленному генералу Литовченко, который не рассказывал в письмах старику Кулькову, кем он стал, какими регалиями облечен, как высоко вознесся, но надеялся порадовать и удивить его при личной встрече, – сам Леонов хотел отблагодарить учителя, принеся с собой на встречу первый роман «Барсуки» и два его перевода: на итальянский и немецкий.

Было то в 1927 году.

Пришел он, правда, не домой к Митрофану Платоновичу, а в то самое Петровско-Мясницкое городское училище.

Спешил по скрипучим половицам, почти не узнавая старых стен. Застал в кабинете нестареющего сторожа Максима, вытиравшего исписанные мелом доски.

Сторож увидел Леонова, совсем ему не удивился и, мало того, узнал – хоть прошло уже пятнадцать лет.

– А Огарков где? – спросил сторож серьезно.

И тут Леонов вспомнил, что с мальчишкой по фамилии Огарков сидел он за одной партой.

– Он умер, – сказал Леонов.

В свою очередь спросил про Митрофана Платоновича: где он, как найти его.

– И он умер, – ответил сторож.

Учителя не стало в 1919 году.

– А жена? Евгения Александровна? Она?..

– Она тоже умерла, – сказал сторож.

Дочь Митрофана Платоновича уже после Отечественной войны нашла Леонида Максимовича Леонова. Сказала, что отец часто говорил о нем дома. Леонов, сам человек теперь немолодой, несказанно, предслезно обрадовался ее словам: «…значит, он замечал меня, мальца? Среди всех других разглядел меня? И вспоминал обо мне дома?.. Боже ты мой…»

Так спустя полвека выяснилось, что неразделенная сыновья любовь, оказывается, имела ответный сердечный отклик. Казалось бы, что в том – когда столько лет прошло! Но от запоздалого известия будто прибавилось в леоновской душе доброго тепла и радости.

Во всякое посещение церкви он ставил за упокой учителя свечу.

Увлечения

В августе 1910-го мама привезла Лёну Леонова и его единственного оставшегося в живых брата Борю из Полухина в Москву. В том же месяце Лёна поступает в Третью московскую гимназию на Большой Лубянке. Ходит он туда пешком, экономя гривенник.

Учится Лёна хорошо, поет в гимназическом хоре, а внегимназические интересы, которые появляются у мужающего мальчика, учебе его не вредят. Между тем появившиеся тогда увлечения пришли к нему на всю жизнь: литература, цирк, театр.

В те дни кинематограф воспринимался как чудо. Накануне первой революции в Москве открываются первые стационарные «электротеатры», или, как их еще называли, «иллюзионы».

В один из этих иллюзионов, под названием «Наполеон», на углу Гаврикова переулка, и бегал подросток Лёна Леонов. Сеанс стоил 20 копеек.

Часто крутили тогда семиминутную «Понизовую вольницу» – первое наше кино, девятьсот восьмого года, снятое по мотивам песни «Из-за острова на стрежень».

Самым оригинальным образом экранизировалась тогда русская классика. Весь «Идиот» Достоевского был втиснут в 15-минутную картину, немногим длиннее были «Мертвые души» Гоголя или «Крейцерова соната» Толстого.

Лёна наверняка видел первый русский полнометражный фильм, выпущенный в 1911-м Александром Ханжонковым, – «Оборона Севастополя», с Иваном Мозжухиным в одной из главных ролей.

Много позже Леонов вспоминал картину под названием «Отец» и говорил, что потрясла она не только его юное воображение, но и «весь район моей юности от Каланчевки до Матросской Тишины включительно». Судя по всему, это тридцатиминутный шведский фильм 1912 года выпуска, снятый по одноименной, действительно весьма душещипательной, пьесе Стриндберга.

Был случай из детства, который Леонов вспоминал с неизменным раскаянием, и связан он как раз с посещением иллюзионов.

Как-то в один из зимних дней все того же 1912 года за обедом попросил Лёна у деда Петрова медную мелочь на кино – тот отказал.

В отместку Лёна положил в стакан чая две ложки сахара вместо положенной одной. Дед сделал замечание: возможно, даже и не грубым словом, а просто поднял в раздражении строгую бровь. Однако внуку, уже тогда тонко чувствовавшему интонации и полутона, и этого было достаточно.

Он пошел к деду Леону, у которого всегда можно было полакомиться простонародными сластями, а в сахаре не было недостатка, – и взял у него пакет песка. Принес и поставил деду Петрову на стол: на тебе, мол.

Позже, когда писателю было уже за восемьдесят, он все горился и печалился: как мог он так обидеть старика?

То ли по причине этого детского греха, горько сыронизируем мы, а может, по какой иной причине, но крепких отношений с кино у Леонова почти не сложилось. Впоследствии он не стал большим поклонником кинематографа и, к слову сказать, недолюбливал экранизации своих произведений.

Уже в ранней юности театр оказался куда более важным для Леонова.

«Мальчишкой, забравшись на галерку, смотрел я спектакли Художественного театра, – вспоминал он. – Помню, было великим праздником достать билет. Все мои сверстники по гимназии считали это редкой удачей.

Взволнованный, завороженный, я следил за происходившим на сцене и по окончании спектакля, пока сдвигался занавес, стремглав бежал вниз, чтобы горячо аплодировать у рампы, глядя в лицо людям, которых научился любить, которые были необычайно близки и дороги…»

На пору юности Леонида Леонова пришлись такие премьеры Московского художественного, как мольеровский «Мнимый больной» и пушкинский «Каменный гость». Он увидит легендарные постановки: «На дне» Горького, «Дядю Ваню» Чехова, «Дети Ванюшина» Найдёнова, «Касатку»…

«Гимназистом как-то отстоял всю ночь за билетом на спектакль в Камергерском переулке, в Общедоступный Художественный», – вспоминал Леонов.

Еще совсем молодым человеком он знал и боготворил золотой состав МХАТа: Качалова, Ивана Москвина, Леонида Леонидова… Любопытно представить, каковы были чувства Леонова, когда спустя десятилетие ему привелось работать с теми, в кого он был безоглядно влюблен.

Другой пожизненной страстью Леонова стал цирк – самый старый в Москве, тот, что на Цветном бульваре. Цирковые гимнасты, воздушные акробаты, жонглеры, фокусники, факиры, иллюзионисты – все они вызывали необыкновенное восхищение. Цирк как сложившийся, стройный, красивый и в то же время опасный мир…

А еще Лёна играл в шашки. Дед Петров научил: он был известным зарядьевским мастером в этом деле. Во время поединков деда Петрова с другими маститыми игроками ставки были по золотому. Дело происходило, как правило, в Кукуевском трактире. Ремесленники и купцы третьей гильдии обступали тогда стол, дыхание тая. Никто Петрова обыграть не мог.

Но однажды лежал он больной и предложил поиграть тринадцатилетнему внуку Лёне. Мальчик деда обыграл, и это было первое поражение Петра Васильевича за много лет.

Проигрыш ошарашил деда настолько, что он дрожащими руками потянулся за папиросой, торопясь, прикурил и зажженным концом сунул в рот.

«Значит, скоро помирать мне, внук!» – сказал дед и оставил еще одну больную отметину в сердце Лёны. Стало понятно, что не нужно было ему деда обыгрывать.

В 1913 году семья Леоновых – мама, Лёна, Боря – переехала в Сокольники. Братья повзрослели, и мама уже могла содержать их без помощи зарядьевских стариков и теток. Тем более что деда Петрова хватил удар – он еле оклемался и передвигался с трудом.

Старел и дед Леон Леонович. Нет-нет да и начинал говорить о том, что пора ему уйти в монастырь.

А какие крепкие были совсем недавно эти старики! Как жизнь держали за грудки в ухватистых купеческих руках…

Тринадцатый год запомнился Лёне не только семейными печалями, но и большим событием: 21 февраля, в день избрания Земским собором 1613 года на русский престол Михаила Федоровича Романова, начались празднования 300-летия Дома Романовых. Во время посещения Москвы Николаем II Лёне довелось увидеть Государя: он проезжал мимо в карете, глядя на ликующие толпы.

Государю оставалось жить пять лет.

С тех пор Леонов видел всех правителей России своего века.

Первое печатное слово

С начала 1910-х годов Лёна переписывался с отцом, рассказывая ему последние московские новости. Едва добравшись до Архангельска, отец немедленно затеял издание газеты, на паях с печатником Алексиным и переплетчиком Юрцевым.

Характерно, что как неблагонадежный он газету оформить на свое имя не смел, и в роли учредителя выступила жена – Мария Чернышева. В архивах Архангельска хранится документ, где канцелярия архангельского губернатора запрашивает московского градоначальника о «нравственных качествах и политической благонадежности» Чернышевой, «предполагающей с 1 декабря 1910 года выпускать газету “Северное утро”». На что Москва ответила, что «ни в чем предосудительном» она не замечена. Просмотрели, значит, с кем она сожительствовала.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

7. Чистки и процессы

Первый московский процесс по делу “Троцкистско-зиновьевского объединенного центра” прошел летом 1936 года. В качестве обвиняемых предстали Григорий Зиновьев, Лев Каменев, Григорий Евдокимов, другие видные советские деятели, в числе которых несколько членов Союза писателей,

заподозренных (иные не без оснований) в связи с троцкистами. В целом процесс был сфабрикован, обвиняли подсудимых в диких грехах, в том числе, например, в организации убийства Сергея Кирова, и не только его.

Здесь впервые и были использованы услуги литераторов, в основном - “попутчиков”.

Все-таки освободили их от опеки РАППа? Освободили-освободили. Пора вернуть должок.

Возвращают.

20 августа “Литературная газета” выходит с редакционной статьей “Раздавить гадину!”. Под гадиной, естественно, имеется в виду весь “Троцкистско-зиновьевский объединенный центр”.

В поддержку передовицы идут отдельные статьи Анны Караваевой (“Очистить советскую землю от шайки подлых убийц и изменников”), Ивана Катаева (“Пусть же гнев народа истребит гнездо убийц и поджигателей”), Артема Веселого, Виктора Финка...

Причем Ивану Катаеву самому осталось жить чуть меньше года - до августа 37-го; Артем Веселый был расстрелян в конце 39-го.

21 августа в газете “Правда” выходит первое коллективное писательское письмо, из тех, что впоследствии получат название “расстрельных”.

Называется послание “Стереть с лица земли!”.

“Гнев нашего народа поднялся шквалом. Страна полна презрения к подлецам, - пишут советские писатели. - Мы обращаемся с требованием к суду во имя блага человечества применить к врагам народа высшую меру социальной справедливости”.

Письмо подписывают 16 человек, в следующей последовательности: Ставский, Федин, Павленко, Вишневский, Киршон, Афиногенов, Пастернак, Сейфуллина, Жига, Кирпотин, Зазубрин, Погодин, Бахметьев, Караваева, Панферов, Леонов.

25 августа состоится президиум Союза писателей, где писателям пришлось обсуждать недостаточную свою бдительность: как же так, просмотрели врагов в своих собственных рядах.

Владимир Ставский вспоминает арестованного в рамках процесса литератора Рихарда Пикеля. Он в свое время заведовал секретариатом Зиновьева, был членом Союза писателей, театральным деятелем и вошел в историю как один из самых злобных хулителей Михаила Булгакова.

Но вспоминают его, конечно, не по этому поводу, а как “негодяя”, “террориста” и “подлого двурушника”.

Вслед за Ставским выступают прозаики Бруно Ясенский, Юрий Олеша, поэты Владимир Луговской, Вера Инбер, драматурги Афиногенов, Погодин, Тренев, Вишневский... И Леонов.

Леонов сетовал на то, что “руководство слишком поспешно принимает в свою семью новых членов. Это дает проникнуть в наши ряды проходимцам, ничего общего с литературой не имеющим”.

“У нас часто бывает так, - цитировала „Литературная газета” речь Леонова, - санкционируют прием писателя, а потом выйдут за дверь и смеются: „какой, мол, он писатель”. Достойное ли это дело?”

Впрочем, беда Леонова вовсе не в том, что присутствовал он на президиуме; в конце концов, судя по отчету, ничего зубодробительного он там не говорил.

Беда, что в том же, от 27 августа 1936 года, номере “Литературной газеты”, где был опубликован отчет о заседании президиума, публикуются еще два “расстрельных” письма.

И вновь под обоими стоит подпись Леонова.

Одно называется “Защитникам агентов гестапо” и адресовано деятелям Второго интернационала, которые “нашли возможным выступить в защиту агентов фашистского гестапо, троцкистско-зиновьевских убийц”. Между тем, по мнению авторов письма, “Верховный суд, разоблачивший эту шайку заклятых врагов международного пролетариата и вынесший смертный приговор убийцам, осуществил волю миллионов, волю всех честных людей во всем мире”.

Под письмом двадцать подписей, в том числе, естественно, Ставский, а также Бруно Ясенский, Юрий Олеша, Павленко… Последней в списке, как и в “Правде”, стоит фамилия Леонова.

Другое письмо написано по поручению президиума Союза писателей.

“Да здравствует революционная бдительность НКВД и твердость пролетарского суда!” - гласит оно. И подписи, на сей раз всего пять: Ставский, Лахути, Погодин, Леонов, Тренев.

Отдельно поддержку президиуму высказывают Агния Барто - та самая, что сочинит чуть позже: “Уронили Мишку на пол…”, но на сей раз она выступает как автор публикации “Гады растоптаны”; писательница Лидия Сейфуллина - статьей “Черные люди” и драматург Всеволод Вишневский, автор заметки “Глас народа”.

Что значили те шаги для Леонова, не ответит уже никто. Хотел продемонстрировать свою лояльность - после непрестанных четырехлетних разносов? Решил, что в компании с хорошими знакомыми Фединым и Ясенским, а еще и с Пастернаком, и с Олешей, и с Павленко подобное возможно сделать - ведь не могли же ошибаться все разом?

Додумать можно все, что угодно. Но, безусловно, в те дни - при всех огромных и очевидных оговорках - присутствовал и у него колоссальный заряд веры в советскую власть, пришедшую разобраться с “человечиной”, которая, как неудавшийся божественный эксперимент, быть может, и не столь дорога, чтобы о ней печалиться.

И еще, скажем мы, несмотря на произошедшую после смерти Сталина реабилитацию большинства репрессированных, мы до сих пор достоверно не разобрались не только в том, насколько процессы были сфальсифицированы, но и в том, что послужило реальной подоплекой для их начала.

Не помешает заметить, что, сколь бы ни лживы были эти процессы, на совести многих из числа подсудимых было огромное количество и жертв, и крови, и убийств; и для осведомленных людей не было секретом, что, например, Григорий Зиновьев - организатор “красного террора” в Петрограде в 1918 году. Леонов-то видел и знал, что такое “красный террор” - сам едва ускользнул из-под его маховика в Одессе, когда туда прибыл Бела Кун в 1920-м.

К тому же Леонов и предположить не мог, что процесс этот будет не единственным, но, напротив, откроет целую, почти на пять лет, череду подобных процессов и призывы: “Убить! Расстрелять! Раздавить!” - станут привычным аккомпанементом времени.

Следующий год, 37-й, начинался просто благостно.

Под занавес 36-го устроили разнос “Богатырей” Демьяна Бедного и одноименной театральной постановки, что стало одним из первых сигналов смены интернационального курса на курс правый, национальный, патриотический.

Каждое утро Леонов, как всякий человек, внимательно всматривающийся в жизнь советскую, листал “Правду”.

В стране началась перепись, и на страницах главной советской газеты Михаил Зощенко увлекательно рассказывал, сколь велика разница между дореволюционной переписью и нынешней: нет безработных, нет

Понемногу начинается подготовка к празднованию юбилея Пушкина.

15 января “Правда” выходит с передовицей под названием “Великий русский народ”. А ведь еще два года назад, сочиняя “Дорогу на Океан”, Леонов рассказывал, как, решившись написать в тексте “русский”, он отложил перо и сидел несколько минут, сжимая виски тяжелыми своими руками: ведь вцепятся опять в самую глотку только за одно слово это. (Слово “русский” в тексте все-таки появляется.)

Но уже через неделю всякая благость вновь начнет рассеиваться.

С 24 января “Правда” публикует новые протоколы допросов в рамках расследования троцкистско-зиновьевского заговора. Пятаков, Радек и прочие подробно рассказывают о том, какие они негодяи.

“Правде” помогают все крупные издания, включая “Литературную газету”.

И тут, конечно же, опять потребовалось деятельное участие “инженеров человеческих душ”.

Открытое письмо с требованием “беспощадного наказания для торгующих Родиной изменников, шпионов и убийц” подписывают в “Правде” Фадеев, Алексей Толстой, Павленко, Бруно Ясенский, Лев Никулин. Здесь же, в рифму, вторит прозаикам поэт Михаил Голодный: “И в гневных выкриках народа, / Как буря будет голос мой: / - К стене, к стене иезуитов!”

На следующий день, 25 января, - множество сольных выступлений, в стихах и в прозе. “Отщепенцы” от Фадеева. “Смерть подлецам” от Алексея Суркова. “К стенке подлецов!” от Владимира Луговского. “Изменники” от Безыменского.

Удивительное время: стихотворные призывы к немедленному убийству с завидной регулярностью публикуются в главной государственной газете.

В тот же день в “Известиях” с отдельной статьей “Профессоры двурушничества” вновь появляется Бруно Ясенский.

На другой день в “Известиях” же - разгромная статья Алексея Толстого и стихи Александра Жарова “Грозный гнев”.

Алексей Толстой: “Сорванный план мировой войны”. Николай Тихонов: “Ослепленные злобой”. Константин Федин: “Агенты международной контрразведки”. Юрий Олеша: “Фашисты перед судом народа”. Новиков-Прибой: “Презрение наемникам фашизма”. Всеволод Вишневский:

“К стенке!” Исаак Бабель: “Ложь, предательство, смердяковщина”.

Критик Виктор Шкловский пишет: “Эти люди хотели отнять от нас больше чем жизнь: они хотели отнять у мира будущее”.

“Отнять от нас…”, да-с.

Здесь же совместный текст на ту же тему С. Маршака и его двоюродного брата - Ильи Яковлевича Маршака, взявшего псевдоним Ильин. Статья писателя Льва Славина именуется “Выродки”. Писатель Александр Малышкин призывает: “Покарать беспощадно”. И Рувим Фраерман здесь, тот самый, что через два года напишет “Дикую собаку Динго”.

И даже Андрей Платонов, правда не столь жадный до крови в своих высказываниях, как иные его коллеги. Борис Лавренев, к примеру, в том же номере открыто заявляет: “Во имя великого гуманизма <...> я голосую за смерть!”

В числе других появляется и Леонов с памфлетом “Террарий”. Леонов, подобно Платонову, не кровожаден и явно отделывается общей риторикой.

По-видимому, как раз тогда, в начале 37-го года, в нем происходит некий слом, и с этого момента он начнет всячески избегать участия в подобных жутких мероприятиях. Леонов понимает, что эту машину нельзя накормить один раз - ее все время придется подпитывать самим собою, своей душою.

27 января “Известия” публикуют очередной памфлет Бруно Ясенского “Бонопартийцы”. Там же - “Чудовища” от Всеволода Иванова и стихи Николая Заболоцкого: “Мы пронесли великую науку Уменье заклеймить и уничтожить гада”. Самого Заболоцкого арестуют и попытаются заклеймить и уничтожить год спустя; от смертной казни спасет его лишь то, что он так и не признает обвинения в создании контрреволюционной организации.

1 февраля в “Литературной газете” выделяется огромный заголовок “Советские писатели приветствуют приговор суда, покаравшего подлую троцкистско-зиновьевскую нечисть” - и на другой странице разворота передается “Привет славным работникам НКВД и их руководителю Н. И. Ежову”.

Под этими приветствиями соответствующий доклад Фадеева, речь Федина, выступления Новикова-Прибоя и Льва Никулина (последний вообще будет появляться чаще всех иных на этом “пиру”, иногда по несколько раз в неделю, с публицистическими призывами “карать”).

Генеральную линию в газете продолжают драматург Киршон, поэтесса Вера Инбер, писатели Лев Соболев и Юрий Тынянов: последний заявляет, что “Приговор суда - приговор страны”. Молодой Михаил Исаковский вслед за Тыняновым пишет стихотворение “Приговор народа”: “За нашу кровь, за мерзость черных дел / Свое взяла и эта вражья свора: / Народ сказал: „Предателям - расстрел!” / И нет для них иного приговора”. Видимо, им обоим звонил один и тот же человек, объяснявший смысл и суть события. И человеком этим, скорее всего, был секретарь Союза писателей СССР, уже не раз упоминавшийся нами Владимир Ставский.

Леонов в те дни трубку вообще не берет, за него мается жена, которая то о болезнях мужа рассказывает, то о неожиданных отлучках.

В мартовской “Правде” публикуется доклад Сталина на Пленуме ЦК ВКП(б) “О недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников”. И в апреле доходят руки до двурушников из числа литераторов - ими станут вчерашние истовые ревнители чистоты литературных рядов, гроза “попутчиков” - РАПП.

“Вся окололитературная суетня и шумиха, которую развивали Авербах и компания, имела в своей основе троцкистские взгляды”, - пишет Юдин. Для поддержки позиции Юдина привлекают на соседней полосе писателей. Печатаются фотографии Шолохова, Фадеева и Алексея Толстого, которые, судя по всему, одним своим видом подчеркивают правоту Юдина; никто из них при этом ничего не комментирует, а высказываются здесь же, под чужими снимками, Паустовский (“освободить Союз от всей окололитературной накипи”), Валентин Катаев (“всем известно, что рапповские пережитки еще довольно сильны”), опять же Лев Никулин, Михаил Слонимский и Маршак.

Характерно, что в эти дни и “Правда”, и “Известия”, и “Литературная газета”, перечисляя в литературных обзорах поименно весь советский писательский иконостас, начали раз за разом Леонова игнорировать. Если и упоминают, то в негативном контексте: как, например, двумя неделями раньше, когда в той же “Литературной газете” говорилось: “Нужно также сказать правду Леонову, Вс. Иванову, Бабелю. Эти писатели оторвались от жизни, отяжелели, стали наблюдателями”.

К 1 мая круги над Леоновым сужаются: он чувствует это физически. В “Литературной газете” пишут: “У троцкиста Авербаха была свита верных холопов - одним из вернейших проводников этой политики был Бруно Ясенский”.

А ведь Бруно, как мы помним, был достаточно близкий Леонову человек. Сосед по Переделкину, с которым много о чем говорили, именно Бруно не так давно был первым слушателем “Дороги на Океан” и, мало того, одним из немногих литераторов, что за этот роман заступались. (Тот же Бруно, напомним, оказался в числе самых первых, поспешивших расписаться под всеми “расстрельными” письмами и отдельно написать дюжину кровожадных статей. Но это его, как выясняется, ни от чего не застраховало.)

В те дни Леонид Максимович и Татьяна Михайловна соберутся и пойдут к Ясенскому в гости: поддержать его, помочь как-то. Ясенский заметит их издалека и отправит навстречу Леоновым посыльного: “Возвращайтесь к себе, за домом установлена слежка”.

Партгруппа в правлении Союза писателей России проведет специальное заседание, где, помимо упомянутого выше Юдина, выступят Ставский, драматург Всеволод Вишневский, писатели Панферов и Березовский. Отчет о заседании, опубликованный в “Литературной газете”, гласил: “…Ясенский проводил типичную для РАППа линию нигилистического отрицания прошлого Из данных, приведенных всеми выступавшими на партийной группе, вытекает также необходимость подробно, всесторонне обследовать подозрительную практику и ряда других авербаховских приспешников, сохранявших до самого последнего времени тесную связь со своим „другом” и „покровителем”. В первую очередь, конечно, должна идти речь о таких „китах”, как Киршон и Афиногенов”.

Вот ведь как дело поворачивалось! Это не абы кто были, Киршон и Афиногенов, а два насквозь советских драматурга, чьи пьесы буквально навязывались всей стране и шли по всем городам и весям.

Происходящее не то чтобы повергало в смятение - оно подрывало всякие представления о реальности.

Дочь Леонова, Наталья Леонидовна, рассказывала, что в те дни заглянул к отцу писатель Александр Хамадан - мужественный, по-видимому, человек.

Хамадан только что был у Ставского и случайно увидел на его рабочем столе донос на Леонова.

Что ты делаешь? - спросил Хамадан у Ставского. - Зачем?

“Ставский, - пишет дочь в своих воспоминаниях, - ответил замечательной фразой: „Ты думаешь, не надо?” Хамадан разорвал эту бумагу, спас отца”.

История эта может быть и неправдой, хотя зачем, с другой стороны, выдумывать Леонову о себе такие сложносочиненные небылицы. Вся его без малого столетняя жизнь доказала, что ко лжи этот человек был не расположен.

К тому же именно Ставский в первых числах мая 37-го писал в ЦК и лично Сталину:

“Обращает самое серьезное внимание на себя состав авербаховской группы:

Иван Макарьев, бывший секретарь Рабочей ассоциации пролетарских писателей, троцкист-террорист, ныне арестован НКВД;

Д. Мазнин, приближенный критик Авербаха - троцкист, ныне арестован НКВД;

Пикель - расстрелян в 1936 году;

Бруно Ясенский - рекомендован в партию шпионом Домбалем, разъезжал с ним по Таджикистану, сам дал рекомендацию на въезд в СССР шпионам Шимкевичам, предоставил свою квартиру в Москве на долгое время расстрелянному провокатору и шпиону Вандурскому - и так далее;

Киршон - будучи связан с Ягодой и Авербахом самым тесным образом, оторвался от партийной организации, от рабочих, развалил работу драмсекции Союза писателей, допустил ряд уголовных преступлений в ведении денежных дел драматургов и так далее”.

Это был не столько донос, сколько отчет о заседании писательской партгруппы, но именно Ясенского и Киршона, упомянутых в письме, ожидает скорая смерть.

5 мая “Литературная газета” публикует огромный шарж на самых видных советских писателей, которые дружно плывут на пароходе.

На верхней палубе - Алексей Толстой, Ставский, Шолохов, Николай Тихонов, Демьян Бедный, Павленко…

На второй палубе - Бабель, Лебедев-Кумач, Фадеев, Федин, Панферов, Михаил Голодный…

На третьей палубе - Паустовский, Катаев, Леонов, Тынянов, Соболев, Сейфуллина, Сельвинский, Вишневский, Шкловский…

Писатель Новиков-Прибой отдельно ныряет в водолазном костюме. Всеволод Иванов тонет в воде, но его спасают. Поэт Борис Пастернак плывет на утлой лодке, которая привязана к пароходу готовой разорваться веревкой. Журналист Михаил Кольцов, находившийся тогда почти безвылазно за границей, пролетает мимо на самолете.

Под шаржем - поэтическое послесловие, где говорится по поводу литературного парохода следующее: “Какая смесь одежд и лиц… / Но тех, кто повернули круто, / Но тех, кто вышел из границ, / Нет ни у борта, ни в каютах. / Развенчанные „литвожди” / Хотели править на Парнасе, / Хотели б ехать впереди / В самостоятельном баркасе, / Чтоб реял флаг у них другой, / РАПП-авербаховского толка, / Чтоб вел Киршон своей рукой / Свое суденышко на Волгу…/ А вплавь за другом несомненно / Пустился бы Афиногенов…”

Драматург Афиногенов, как ни странно, репрессии переживет и погибнет в самом начале Отечественной. Из всего парохода будет репрессирован один писатель - Бабель. И пролетавший на самолете журналист Кольцов.

Но тогда своей судьбы никто не знал, и ожидать можно было с каждым днем все больших неприятностей.

Леонов, после разгрома “Скутаревского” и “Дороги на Океан”, уже по этому шаржу мог понять, насколько он потерял в литературном авторитете. Позиции литераторов, размещенных на трех палубах, четко продуманы, всех расставили по ранжиру.

Десять лет назад была совсем иная ситуация. К примеру, в последнем, XII номере за 1926 год главный журнал Советской России - “Красная новь”, четко соблюдавший табели о рангах и даже создававший их, отдельно и выше всех анонсирует пять авторов, чьи произведения издание намерено публиковать: Горький, Алексей Толстой, Бабель, Всеволод Иванов, Леонов.

Спустя несколько лет, в 1931-м, 32-летний Леонов, вместе с Фадеевым и Ивановым, журнал этот возглавил, и Горький ему посылал письма с просьбой опубликовать любезных его сердцу поэтов.

А уж о словах, сказанных Горьким Сталину: “Этот человек может отвечать за всю русскую литературу!” - и вообще не стоило в 1937 году вспоминать; они как будто в другой жизни были произнесены.

И вот Горький умер, Алексей Толстой только укрепил свои позиции, зато Бабеля, Иванова и Леонова опередили (а то и откровенно оттерли) иные их собратья. Шолохов - безусловно по праву таланта, чего не скажешь о Павленко или Панферове. И даже, пожалуй, о Фадееве с Фединым.

Леонов видел, что его хоть и не выбросили еще за борт, но скинуть могут вполне.

9. Мясорубка продолжается

Летом репрессивная машина, развернувшись с воем, закладывающим уши, делает новый заход.

В номере от 15 июня 1937 года “Литературная газета” публикует самое массовое письмо “инженеров человеческих душ”, под которым нанизано 46 писательских фамилий: “И вот страна знает о поимке 8 шпионов: Тухачевского, Якира, Уборевича, Эйдемана, Примакова, Путна, Корка, Фельдмана Мы требуем расстрела шпионов!”

Среди подписавшихся первым заявлен Владимир Ставский, следом идут Вс. Иванов, Вс. Вишневский, Фадеев, Федин, Толстой, Павленко, Новиков-Прибой, Тихонов…

(Рядом с этим посланием, для пущей надежности, размещены отдельные зубодробящие статьи Вирты, Лавренева и Льва Никулина; отдельное письмо от ленинградских писателей и поэтов - Тихонова, Слонимского, Прокофьева, Зощенко; отдельное письмо от журнала “Знамя”, подписанное поэтами Семеном Кирсановым, Павлом Антокольским, писателем Василием Гроссманом, да-да, тем самым, будущим автором книги “Жизнь и судьба”, и многими иными.)

Но для нас важно, что под письмом сорока шести неожиданно появляются, как минимум, три фамилии литераторов, которые именно это письмо не подписывали. Это Шолохов, это Пастернак и это Леонов. Мало того, никто из них не давал согласия и на публикацию подписи под этим письмом. Ставскому была нужна массовость, весомые имена. И тут не только без Шолохова, который, безусловно, был в фаворе, но даже и без Пастернака и Леонова, переживавших не самые лучшие времена, было сложно. И потому, что оба были в президиуме Союза советских писателей, и потому, что у обоих, как ни крути, уже сложился огромный авторитет в среде читателей, и сбрасывать этот авторитет со счетов не получалось, даже если с официальным их признанием уже были проблемы.

За день до выхода газеты в Переделкино приехала машина, и некий чиновник, переезжая от одного писательского двора к другому, едва ли не в приказном порядке настаивал на необходимости письмо подписать.

Пастернак отказался. Леоновы, обо всем догадавшись, вообще не открыли.

Но это никого из них не спасло.

У Пастернака на другое утро после выхода газеты случилась истерика, он все повторял о Ставском: “Он убил меня!”, и только мольба жены остановила поэта в желании написать протестное письмо с требованием снять подпись.

Шолохову в те дни мотал нервы не только Ставский - у него “заметали” на Дону близких друзей из числа коммунистов; похоже, в дни выхода газеты ему вообще было не до Ставского. События в Вешенской будут развиваться так трудно, что Шолохова вскоре едва не доведут до самоубийства.

Каким был Леонов в те дни, многие годы спустя вспоминали близкие: он был мрачен и замкнут. Не общался ни с кем, к телефону по-прежнему не подходил неделями.

18 июня 1937 года “Правда” публикует ряд материалов в связи с годовщиной смерти Горького. И здесь, против обыкновения, Леонова нет. О Горьком пишут Фадеев, Федин, Вс. Иванов и Бабель.

В августе в писательских кругах пойдут слухи об арестах: Сергей Клычков, Иван Катаев. Чуть ли не на глазах Леоновых возьмут Ясенского. И еще Киршона, и еще Пильняка…

В конце года станет известно об аресте Тициана Табидзе - а Леонов гостил у него в Грузии, а они переписывались!

Как тут было не сойти с ума. Легче всего было не думать вообще.

О Леонове мало что слышно в течение всего 37-го: ни одной серьезной публикации в прессе. Переиздадут роман “Барсуки”, и отдельным изданием выйдет прошлогодний очерк “И пусть это будет Рязань!..” - но это все без леоновского участия происходило. Ни поездок, ни присутствия на встречах и семинарах, на бесконечных совместных проработках тех писателей, которых уже готовили к расправе.

10. Еще раз загнали лису

И все-таки надо было как-то возвращаться в жизнь. Если выбрал жить - значит, надо возвращаться. Так или иначе пытались вернуться в те годы, или чуть раньше, или чуть позже все: и Булгаков, и Пастернак,

и Ахматова, и Шолохов, и Платонов… Вернуться - через работу. Любую.

Иного пути, видимо, просто не было, и, пожалуй, нелепо и не к месту даже пытаться осуждать за это Леонова. Он, к слову сказать, в отличие от многих и многих, в том числе и вышеназванных, не допустил в те годы в свою прозу ни самого имени Сталина, ни славословий ему, а ведь мог бы. Тем более что его отношение к вождю было и сложным, и - не побоимся этого слова - искренним.

…Но как было уберечь эту искренность на ледяных и обжигающих сквозняках…

На исходе 37-го, еще не зная об аресте Табидзе, Леонов был избран - наберем воздуха, чтобы дочитать, - в деловой президиум Юбилейного пленума правления Союза советских писателей, посвященного 750-летию поэмы Шота Руставели “Витязь в тигровой шкуре”.

Пленум правления прошел в Тбилиси 25 - 29 декабря. Леонову хотелось, наверное, поближе к Новому году сбежать из Переделкина, по которому нет-нет да проезжала ночью машина, и все сидели, затаясь: к нам? не к нам?..

…Нет, не к нам. Не к нам, Боже мой…

Леонов немного отдохнул в компании поэтов Георгия Леонидзе, Симона Чиковани, Ираклия Абашидзе.

Вернувшись из гостеприимной, бурной Грузии домой, в феврале 1938 года он посетил одну из артиллерийских частей и написал к 23 февралю для “Правды” вполне себе милитаристский текст про военные учения.

В статье, опубликованной в главном печатном органе Советской России, Леонов вновь безрассудно позволяет себе предаться воспоминаниям о поре своего учения в артиллерийской школе - не говоря, естественно, напрямую, что пишет о себе:

“...совсем недавно, двадцать лет назад (на самом деле - 22, но Леонов все равно отсылает читателя именно к Гражданской войне, к 18-му году, а не к царским временам. - З. П.), этих самых отличных русских парней, „некрутами”, совсем молоденьких, сразу отдавали в муштру, в шагистику, в словесность, пока бессмысленный автоматизм не притуплял человеческого сознания.

Кроме умения лихо раздраконить любой титул, сообщали им также кое-что и о материальной части, нечто о снаряде и еще заставляли заучивать, как молитву, что угломер, к примеру, следует повернуть именно на два деления, если скомандовано „левее ноль два”. И получалось, что замковой знал только, „что есть замок”, разведчик умел глядеть в артиллерийский бинокль и сообщать на батарею зрительные впечатления, а куда снаряд ложится при стрельбе - это было высокое дело офицеров.

Как все это не похоже на нынешнее, когда наводчик в случае нужды сможет заменить любой номер, когда разведчик сумеет подготовить данные для командира батареи…”

Ну, как все обстоит сегодня, в благословенное советское время, Леонов видел своими глазами, о чем и писал; но вот отчего же никто не задался вопросом: откуда вы, Леонид Максимович, знаете детали обучения явно не красноармейских артиллеристов в 1918 году?

При всей своей внешней, нарочитой серьезности - Леонов любил, так сказать, позабавиться, подразнить смерть. В “Правде” все-таки публикуется писание его. 38-й год на дворе, а не, скажем, 28-й. Зачем это ему было нужно, а?

Здесь стоит вспомнить, что редколлегию газеты возглавлял вездесущий и авторитетный Владимир Ставский - которого, как мы писали выше, Леонов, подслушиваемый сексотом, порицал после писательского съезда и презрительно называл “премированным аппаратчиком”. Ох, напрасно он это делал! Недаром “Литературная газета”, даже изображая стремление к объективности в оценке романов Леонова, одной рукой поддерживала его под локоток, а другой с остервенением била под ребра, под ребра…

Ставский или знал, или догадывался о неприязни Леонова и платил ему тем же - хотя и не напрямую, опосредованно.

“Премированный аппаратчик”, говоришь? Ну, держи тогда.

“Литературная газета” - одно из самых главных изданий в стране, которое выстраивало в эти годы литературные иерархии, и Леонов с каждым годом занимал в этих иерархиях, как мы помним, все более дальние от вершины места.

В течение целых месяцев в “Литературной газете” само имя Леонова лишь изредка перечислялось через запятую, в то время как многие иные имена его собратьев по перу просто не сходили со страниц.

Раздражения Ставскому прибавляло нежелание Леонова участвовать в новых кампаниях против “врагов народа”. Алексей Толстой подписывает каждое “расстрельное” письмо, и ничего. И Лавренев старается, и Зощенко не открещивается, и Всеволод Иванов может. А этот, после одной статьи, написанной больше года назад, неведомо где отсиживается.

Но вот словно что-то поменялось для Леонова, и вослед за публикацией в “Правде” на первой полосе “Литературной газеты” (с переносом на четвертую полосу) идет отрывок из пьесы “Половчанские сады”, написанной, между прочим, год назад. И саму пьесу уже репетирует МХАТ, и ставит ее сам Василий Иванович Немирович-Данченко.

“Быть может, наконец, позади самое страшное? Быть может, все теперь будет иначе?” - так мог думать Леонов.

В “Новом мире” “Половчанские сады” уже сверстаны, вот-вот выйдет журнальная книжка, хрусткая и ароматная. В том же феврале Леонов начинает писать еще одну пьесу, “Волк (Бегство Сандукова)”.

С этими пьесами Леонов связывает свое возвращение в литературу: он безусловно хочет туда вернуться в силе и в славе.

Леонов, да, хочет соответствовать своему времени, и в обеих пьесах действуют… немецкие шпионы на благословенной советской земле. Враги народа. Которых, конечно же, разоблачают.

Пьесы эти, надо признать, сделаны замечательно хорошо, - даром что внутренняя мучительная брезгливость Леонова и к описываемым им коллизиям, и к человечеству вообще чудесным образом передается любому вдумчивому читателю. Быть может, Леонов и хотел дать оптимистичные картины - ну хоть отчасти оптимистичные, - но у него вновь получился “унтиловск” пополам с “пороженском” и еще со шпионами в придачу.

Впрочем, касательно первой из этих двух пьес - “Половчанские сады” - ситуация была чуть сложнее. Поначалу отрицательный герой этой вещи шпионом не был, но ознакомившийся с пьесой председатель Комитета по делам искусств при СНК СССР Платон Керженцев запротестовал: как так, надо идти в ногу со временем. Леонов и пошел. А к моменту начала работы над “Волком” (спустя целый 37-й год) и сам уже сработал на опережение и поселил в пьесе даже не одного врага, а целых двух, коварных и злобных.

“Врагов страны советской описывать - это не к их убийству прямым текстом призывать, пусть даже убиваемые и виновны”, - подобным образом мог рассуждать Леонов, желая этими пьесами сторговаться с властью, с той жуткой государственной машиной, которая хотела именно что личного участия, личного мышечного усилия всякого именитого литератора при необходимости нового проворота мясорубки.

Но сторговаться не удалось.

В первых числах марта начался новый призыв литераторов на борьбу с “врагами народа”.

5 марта в “Литературной газете” публикуется обвинительное заключение по делу Бухарина (чьим докладом Леонов восхищался четыре года назад), а еще - Рыкова, Ягоды, Крестинского и далее, и далее…

В редакционной колонке под предсказуемым названием “Смерть врагам народа!” сообщается: “Процесс над участниками „правотроцкистского блока” раскрыл всему миру картину неслыханных злодеяний, предательства и измены своей родине. Банда профессиональных шпионов, провокаторов и убийц по прямому заданию иностранных разведок вела подрывную работу в нашей стране”.

И вот чего добивался “правотроцкистский блок”: “Украину они охотно уступали немецким фашистским собакам. Белоруссию они собирались отдать польским панам. Приморье - фашиствующим японским самураям”.

Выяснилось, что еще “злодейское покушение на Ленина” произошло согласно “прямым директивам Троцкого и Бухарина”. Потом они “по прямым заданиям фашистской разведки” заразили советский скот рожей и чумой, а советские хлеба - клещом.

Следом врагами был убит Максим Горький.

К редакционной колонке присоединяются писатели. Открытое письмо “Их судит весь советский народ” (“Вместе со всем народом мы требуем от Верховного суда смертного приговора преступникам”) подписывают Алексей Толстой, Борис Лавренев, Михаил Слонимский, Александр Прокофьев, Евгений Шварц (драматург, будущий автор “Тени” и “Дракона”, к слову, тоже белогвардейский прапорщик в прошлом и даже участник “Ледяного похода” Корнилова).

В центре полосы - статья Всеволода Иванова “Сердце-изобличитель”: “Ужасны эти слова - „умертвить Горького”! Умертвить это чудесное сердце величайшего художника, необычайно чуткого и нежного человека Он убит в разгаре своей замечательной работы. Он убит, когда писал последнюю главу „Клима Самгина”, описывающую приезд Ленина в Петербург. Эту главу предатели не дали ему закончить Максим Горький убит! Но сердце-изобличитель, огромное сердце величайшего художника, стучит из могилы, сотрясая землю, взывая к мщению, к ненависти, к уничтожению врагов социализма”.

Далее идет Леонид Соболев: “Море не задохнется, народ не заблудится”. Юрий Тынянов: “Не может быть пощады!” Якуб Колас: “Смерть убийцам!” Борис Лавренев: “Последняя карта бита”. Илья Сельвинский: “Виртуозы”. И конечно же, Лев Никулин с номером “Иудин грех”.

На 6-й полосе еще одно письмо: “Требуем беспощадного приговора”, сразу и от Союза художников, и от Союза скульпторов, и от композиторов, и от театрального общества, и от Союза советских писателей (Л. Соболев, Ф. Панферов, Вс. Иванов, В. Ставский, А. Новиков-Прибой, А. Фадеев, Г. Лахути, Н. Вирта, П. Павленко, И. Сельвинский, Д. Бергельсон, В. Вишневский, В. Кирпотин).

Леонова снова не было, он снова таился и чувствовал себя, как и предсказал несколько лет ранее в “Скутаревском”, подобной той самой окруженной и подготавливаемой к смерти лисе.

Вот и вас загнали, Леонид Максимович; и красные флажки повсюду. Сами ж описали это. Теперь идите сюда, к нам, - туда, где черные стволы и прицеливающиеся глаза.

На этот раз его нашли, и, скорей всего, то был Владимир Ставский - хотя, возможно, и другой еще более “премированный аппаратчик” из главка писательского Союза - Александр Щербаков.

Подобные разговоры тех лет никто или почти никто не записывал, но они смутно слышны по сей день, подобно эху, годами не пропадающему внутри человека - стоит только прислушаться.

Леонид Максимович, что же вы? Неужели вы не с народом? Неужели вы, как художник, не можете волю народа поддержать? Алексей Максимович, помнится, ценил вас. Ценил! А теперь вы ничего не имеете против его убийц? А?! Такова ваша благодарность! Леонид Максимович, черт вас побери, может, вы определитесь с позицией: с нами вы - или с врагами?

“С каким народом? С какими врагами? - мог думать в ужасе Леонов, недавно узнавший об аресте журналиста и писателя Александра Зуева - того самого, что устроил его, бывшего офицера, в архангельское отделение РОСТА, с которым ел жареную воблу в Москве, в квартире Фалилеевых, в 22-м… Зуев ведь дорос до главы издательства „Федерация”, был в дружбе

с Марией Ильиничной Ульяновой. И он враг?”

В конце концов, вы сами писали о врагах народа. Мы же читали “Скутаревского”… И новую вашу вещь, “Половчанские сады”, тоже читали… Пора увидеть их своими глазами.

Это хоть и не призыв к убийству - но фактическое наблюдение за ним.

“Выполнена воля народа. Военная Коллегия Верховного Суда СССР вынесла приговор по делу антисоветского „правотроцкистского блока”. Подсудимые Бухарин, Рыков, Ягода, Крестинский, Розенгольц, Иванов, Чернов, Гринько, Зеленский, Икрамов, Ходжаев, Шарангович, Зубарев, Буланов, Левин, Казаков, Максимов-Диковский, Крючков приговорены к высшей мере наказания - к расстрелу”.

Слово “расстрел” было набрано жирным шрифтом.

Справа от передовицы - отчет о том, как прошло общемосковское собрание писателей “Священный гнев”.

На этом собрании Леонова заставили рассказывать о том, какими он увидел иуд и убийц на скамье подсудимых.

Какими он на самом деле их увидел, что думал в те минуты - он не рассказал никому. А на писательском собрании пришлось высказаться.

“Зал был полон, - сообщает газета, - иным не хватало мест - они стояли в проходах”.

“Собрание открыл тов. Ставский. Он говорил о том, что приговор над троцкистско-бухаринской бандой был вынесен всем народом, что теперь, когда разоблачены небывалые преступления этих агентов фашизма, к которым нельзя даже применить радостное и гордое слово - человек, задача писателей еще теснее сплотиться…”

“- Рыков рассказал, что об убийстве Горького с ним в 1928 - 1930 гг. говорил не только Енукидзе, но и Авербах. А эта ехидна жила среди нас. Мы должны каждый день вспоминать об этом. Мы должны помнить, как хорошо авербаховцы маскировались, и обязаны разоблачить тех, кто, может быть, притаился в нашей среде, - говорил тов. Никулин”.

“У меня такое ощущение, как будто я был тяжело болен, как будто я встал с постели после тифа, - говорил Евгений Петров. - Я видел лица, покрытые смертельной бледностью; слышал слова, жалкие слова, которые, кстати сказать, даже в этот последний час вызывали у публики иронический смех. Настолько чудовищными и кощунственными казались просьбы Ягоды о помиловании, или клятвы старых провокаторов, шпионов и диверсантов в верности социализму, или страшные, леденящие слова мерзкого отравителя Левина: „Я любил Алексея Максимовича”… Какое счастье, что этот тяжелый кошмар, наконец, кончился…”

Леонова газета почти не цитирует, сказано лишь, что его речь была “яркой, взволнованной”. Последнее слово особенно важно.

Приведены две фразы Леонова: “На скамье подсудимых был представлен целый спектр подлости - воры, убийцы, отравители, шпионы, вредители, шпики. И действительно, это были мастера своего дела - мастера смерти, измены, кражи”.

Далее редакция считает нужным самочинно пересказать речь писателя: “С ненавистью и презрением набрасывал Леонид Леонов портреты подсудимых. Лица, не озарившиеся ни на минуту, даже в предсмертные часы, светом человеческих чувств. Холодные, не стыдящиеся глаза. Искусственные движения, фальшивые жесты - мрачное позерство висельников”.

Под публикацией - фото Леонова на трибуне.

Эта самая жуткая его, самая безжалостная к нему фотография.

Сначала - руки. Руки он держит перед собой, сплетя ладонь с ладонью накрепко, словно смертельно боится их разорвать. Кажется, даже видны побагровевшие пальцы: он их сдавил.

Дальше - лицо. Лицо - будто напуганное, и глаза полны ужаса. Словно висельников, реальных, с вываленными, жуткими языками видит он пред собой в эти мгновения. Видит - и произносит сведенными губами какие-то слова, которых не слышит сам.

И одновременно - ощущение растерянности, отчаянья и безвольности во всем облике.

Как будто душа раздавлена его.



Похожие публикации